реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 33)

18

Под вечер, на четвёртые сутки, въехал Истомин в Ялань. Конь под ним упревший, не только от снега мокрый, устал – на ровном спотыкается. И там, на крупе коня, в плаще укутанное что-то – обвисло. С одной посмотришь стороны, увидишь узел, как на торбе, с другой заглянешь – кирзовые сапоги. Прохожих мало – время не то, а тех, кто встретится, вдруг кашель сильный начинает бить, не успевают в кашле поздороваться; и мало с кем знаком ещё Истомин.

Подъехал к дому, сказал коню:

– Тпрр-рр-р, – и спешился. И открыл ворота. А после:

Тюк сбросил возле крыльца, увёл во двор коня, задал ему сена, вернулся, втащил тюк в сени и путы стал проверять да потуже их увязывать. А из тюка громко ругается кто-то. Отвечает кому-то в тюк, работая, Истомин:

– Нет, парень, нет, и воды не получишь… и – злиться будешь – не простынешь. Зло согреет, как меня вон.

Вышли на крыльцо жена и сын его старший, Коля. Молчит жена, а сын – тот спрашивает:

– Папка, это тот человек, кто дядю Павла убил?

А отец ему:

– Не суйся, в дом иди! – и жене потом уже, помедлив сколько-то: – Возьми мешок, глухарь там, суп свари, я есть хочу… там медвежатина… дак засоли её, ли чё ли!

Назавтра, отказавшись от завтрака, обуздал коня Истомин, тюк на него взвалил, прикрепил к луке седла, сам вскочил в седло и поехал в Елисейск зимником.

А Коле Истомину той ночью сон приснился: большая, двухступенчатая гора, будто приклеенная к ней избушка, в избушке – он и собака, а за окном – ночь, снег и чужие люди.

Часть III

Глава девятая

Пил чай сегодня; со вчерашнего мелким бесом трясётся душа, а от неё уже и руки; чай тут, надо сказать, помогает мало и даже так: совсем не помогает, а может, даже и вредит. Но дело не в этом. Нечаянно пролил себе на ногу кипяток, тот, не раздумывая и не спрашивая нас, надо ли нам это, тут же поделился теплом со мной и с воздухом. Как воздуху, не знаю, но мне такая щедрость не понравилась.

Каждый день разное настроение, разное отношение к одному и тому же, и на дню оно порой меняется. Ночью в настроении постоянства больше, но хорошего и ночью мало: сна измена угнетает. Устал. Что-то не то со мной творится.

Написав рассказ, я даю ему отлежаться. И естественно: у рассказа от длительной лёжки появляются пролежни. Задача моя – избавить от них рассказ и послать… послать его подальше.

Мы внизу, под горой, но не с улицы, а в нашем огороде, выкопали с братом колодец, и вода в нём поначалу была рыжая от ржавчины. Рыжая и рыжая. А отец сказал про неё так: красная, мол, как собака, – почему как собака, не знаю, тогда не спросил, теперь уже не спросишь. Больше ни от кого такого я не слышал.

Древние сказали: помни о смерти, мол. Памятка эта не просто фраза, это – философская позиция, которая странным, парадоксальным образом действует на сознание людей, её занявших. Одни, на ней стоя, стремятся к святости и к порогу жизни стараются подойти в чистоте душевной, чтобы легче было им переступить его, порог этот. Другие от жизни желают взять всё, влезая во все грехи тяжкие, один чёрт, дескать, умрём, из земли, мол, шибко-то не покуражишься. Найдётся ли среди нас, от греха ржавых, человек, который скажет, что из этого вернее, он скажет, а мы ему поверим? Вряд ли. Что вернее, знают только те, у кого уже не спросишь, да Дух стяжавшие, но где их…

А впервые «мементо мори», ещё мальчишкой небольшим, услышал я в Каменске из разговора наших соседей, Шавского Владимира Георгиевича, по прозвищу Дергач, полученному в честь тика, заработанного на лесоповале, и Антония Всеволодовича Воздвиженского. Первый учился когда-то в Дерптском университете, а когда Эстония в сороковом году стала именоваться более длинно, чем буржуазная, решил вдруг занятия бросить и переехать к нам, где и сплавлял лес исправно до сорок девятого года, пока не распустили «леспромхоз». Второй, которого так и звали: отец Антоний, был священником где-то на самом униатском западе Украины, а перед войной тоже надумал вдруг снять с себя сан и перебраться в наши православные когда-то края. Орудуя на Кеми и Тые баграми, изводя окрест корабельную сосну, они и подружились. Дружба была это или вражда, сказать трудно. Видеть их вместе, по крайней мере, доводилось часто. Сидели они, разведя дымокур, летними долгими вечерами на скамеечке, спорили по поводу спряжения латинских глаголов и нет-нет да и поминали «мементо мори», а мне казалось, ругаются мужики и распря у них из-за какого-то минувшего давно «момента на море». И так мне было, помню, любопытно: на каком – на Чёрном или Балтийском, – но вот спросить не удосужился. Владимир Георгиевич был набожным и всякий пост, как многодневный, так и однодневный, соблюдал, воздерживался, как старушки позже скажут, отчаянно. В Великий пост довёл себя до полного истощения, а на православную Пасху с Антонием разговелся и умер на следующий день к вечеру от сердечного приступа. Антоний Всеволодович женился на немке с Поволжья – то ли по зову плоти (немка была видная), то ли по религиозным соображениям (для споров о чистилище); завёл с ней двух дочек – со старшей, Анжеликой, я учился в одном классе и даже записочки любовные ей писал, – но от веры отошёл и пустился, как выражались старухи, греховодничать нахально. Работал он к тому времени ямщиком в сельпо и в ямщине где-то заразился, грешным делом, сифилисом. Узнав о своей неудаче, Антоний Всеволодович, взял в сельповской конюховке новые вожжи, поднялся на лыжах в гору, что над Каменском возвышается, выбрал самую красивую ель и на восходе красного февральского солнца, лыжи не сняв, повесился.

Мне очень хочется у вас, мои соседи бывшие, спросить… Но стоит ли?

И вот ещё что почему-то вспомнил.

На нашей МТС работал инженером власовец. Может, и не власовец, да называли его так. Богдан Титович Кругленький. Среди каменских тоже были власовцы, один, два ли, остальных, двоих или троих, в сорок пятом году осенью на барже по Ислени сплавили на Север, за Игарку, и больше ничего никто о них не слышал. После того как заключённых – «военнопленных» – расконвоировали и разрешили им селиться в соседних деревнях, сёлах и посёлках, устроился Кругленький рабочим МТС. Потом стал инженером (вот в этой должности его я больше и запомнил). Когда МТС ликвидировали, перебрался в школу, где вёл автодело и уроки труда. В шестьдесят пятом или в шестьдесят шестом году вышел по возрасту на пенсию и решил съездить на родину, под Запорожьем где-то. Решил и съездил. А кто-то там узнал его, случайно встретив на вокзале. И вот Кругленький оказался не Кругленьким, а Вальком, что нас в Каменске всех немало удивило. В войну, как выяснилось, был Валёк карателем, сновал по Украине и, согласно контракту, собирал в одно место развеянных Господом, а с ними заодно и тех, кто под ногами путался, собрав, отправлял как дрова в печи Третьего рейха. А после, отступая вслед за немцами, и к власовцам будто примкнул, и после в лагерь шёл как власовец. И интересно мне теперь: как на меня, на милицейского сынка, смотрел обер-лейтенант Валёк? Как на «полешко»? Не видел ли в упор: кто был я, сопляк, ему, такому мужику? По крайней мере, за ухо меня он драл однажды с явным наслаждением, меня и Охру, заловив нас в ограде МТС с поличным за кражей ржавых гаек на грузила для перемётов.

В Каменск он ни Кругленьким, ни Вальком уже не вернулся. Говорят, что его расстреляли, так это или не так, не знаю, но суд был, и одним из свидетелей обвинения был, говорят, на суде, который будто бы даже и по телевизору показывали, его сын, Виктор Кругленький. Правда, он теперь не Виктор, а Сергей, и по отчеству не Богданович, а Сидорович – в честь зарубленного петлюровцами деда своего по матери, Кругленькой Полины Сидоровны, бывшей учительницы нашей.

Вот что мне кажется: не выбираю дни для стройного рассказа – какие придут на ум, события не просеиваю, – какие имели место среди этих дней, дурные, добрые ли, мрачные или светлые. Но только кажется. На самом деле всё не так: всё тщательно отобрано и подтасовано, колода с краплёными картами, и крап наносила память моя, она и раздаёт. Единственное своеволие я проявлю лишь в том, что, не спросив её, отбегу назад, за сутки до того дня, рассказать о котором память меня подначивает; своевольно отбегаю.

Конец пятидесятых годов. МТС упразднены ещё не были. И имелась в хозяйстве станции старая, разбитая полуторка, баранку которой лихо накручивал молодой шутливый паренёк Саша Сотников, погибший потом на Даманском, где оставался на сверхсрочную. С Сашей Охра и подбил меня съездить обыдёнкой в Елисейск, как говорят в Каменске – сомустил. Повёз Саша в город полон кузов баб на базар с туесами прошлогоднего, засахарившегося мёда и свежей черемшой, нас посадил в кабину, и всю дорогу мы с Охрой пели ему разматерные и распохабные частушки, которых знали множество, а Саша даже всхрюкивал от удовольствия и гоготал так, что из кабины чуть не вываливался. Машина петляла по пыльной шоссейке, а бабы взвизгивали, ругались и барабанили по раскалённой солнцем крыше кабины. Въехав в город, оставил нас Саша возле автовокзала, назначил нам время, в которое ждать велел его на этом же месте, и покатил на базар, хохотнув ещё напоследок и помахав нам на прощание кепкой. Я спрыгнул с подножки и растерялся, а Охре – тому город был не в диковинку, брал его Саша с собой не в первый раз, так что он, Охра, как бы и сослужил для меня в роли Вергилия. Вергилий – имя – тут не для красы, а по чистой – теперешней уже, конечно, – ассоциации, так как Раем город мне тогда не показался, несмотря на многочисленные Рай-торг, Рай-культтовары, Рай-рыба-овощи и прочие: Рай-фо, Рай-оно, Рай-спорт– и здравотделы. Оббежали мы с Охрой всю Преисподнюю и к изначальному пункту подошли с другой стороны. А тут, в закоулке, видим, ларёк, а в ларьке – чёрт-те что и тульские пряники в образе рыбок, петухов, коней и райских птичек – розовые и белые. Кто их не ел, не пробовал, тому и втолковывать нечего. Может, и не были они никогда тульскими, может, тут, в Елисейске, их и пекли, что и скорее всего, не везли же их из Тулы, но у нас такие пряники так только и величали: «тульские». Название одно лишь – прочитал или услышал, и тут же слюнки потекли, было это для нас, как для кошки – «кис-кис». А если про меня и Охру конкретно и конкретно про тот день, то, подступив к ларьку, мы уже так проголодались, что были б рады и сырой картошке, но и на ту откуда ж были у нас деньги – ни суточных, ни полевых, ни на карманные расходы родители не выдавали нам. Я раскис, глядя на пряники, разомлел, удерживаю кое-как слезу, а в рыжей голове моего предводителя уже и план созрел, как оказалось.