реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 32)

18

– Да-а, – говорит Ион и слышит, как в комнате у другого Юры кто-то на пол с ложа упал, упал и выругался. «Да-а, – думает Ион, – любовь не шутки», – и смотрит на таз, что на Юрином столе стоит, и приподнялся чуть, заглянул в таз – пустой тот. И думает Ион: «Ну голубой, ну два голубых, но не таз же блинов за раз умять… хотя: а мне-то что за дело».

Сосед разлил уже. И выпили. И бутылку уже кончают. И утро за окном брезжит. Трамваи заскрежетали. Любовник Юрин, как лунатик, с закрытыми глазами в туалет забрёл. И тут звонок вдруг.

– Ко мне, наверное, – говорит сосед, – из ментовки… смерть оформить, но что так рано-то… открою, – и пошёл. И лязгнул задвижкой. Потом тишина с минуту мёртвая. Потом под линолеумом половицы-предательницы взвизгнули. А потом глядит Ион в коридор и видит: пятится, пятится сосед – и бух плашмя на пол. И помер будто – не двигается. К нему Ион. К двери глазами. Смотрит – входит старушка в шубе меховой, в шапке лисьей, хоть и время весеннее. Повело Иона, изогнуло так, как мост нью-йоркский перед тем как ему рухнуть. Старушка очки сняла, протирает их платочком носовым и говорит:

– Признать нетрудно… наш портрет. Что с ним?

Любовник Юрин с закрытыми глазами из туалета вывалился, убрёл в Юрину комнату – как не промазал?

– Он что, от радости, что бабушку увидел? – говорит старушка. – Я же Марья Ефимовна, родная сестра Лизы. Близняшки мы. Приехала вот повидаться. С ней разругались, когда она из лагеря освободилась, из-под Исленьска… По политическим мотивам.

А у Юры за дверью ложе запело, слышит это Ион, но не осознаёт.

Говорит старушка:

– Да вы здесь все, гляжу я, это… только милиции и не хватает, – и глазами вокруг. И говорит: – Страх Божий, ну и квартирка. У нас в Москве таких давно нет, – шагнула через внука. И говорит: – В чувство дружка хоть приведите. Лиза! Лиза! Лизонька, встречай гостей! – и в комнате исчезла.

И тут звонок опять…

А Ион – тот так: рукой в стену – и к себе. И упал на тахту. Ниц сначала. Вывернулся на спину. Лежит. Глазами в потолок. И в нос ему ударил запах мела. И дух казённых стен… И началась Суббота – по небу видно, – Пасха грядёт… А там, в небе, они, медленно, бок о бок летящие, о да, тихие и прекрасные, словно в рамах бледных картин, они – отец и мать, а там, за ними, как за бумажным змеем, тянется, тянется шёлковый шнур и ищет, ищет, ищет… ищет его, Иона, шею.

Нет, нет, зелёноокая, нет, дорогая, я сейчас встану, я соберусь с мыслями, я продиктую тебе рассказ. Рассказ будет называться так:

А я говорю: в июне убит был яланский участковый Павел Истомин, а уже в июле того же года место его занял Истомин Николай, родной брат покойного, прибывший из Исленьска со своей семьёй.

– Не знаю, – сказал ему начальник Елисейской милиции, – не знаю, займись пока этим, а заодно и поосматривайся, с людьми состыкуйся, с ними тебе жить и работать. Народ здесь с прибывшими неуживчивый… но от тебя, парень, зависит.

– Ладно, – сказал новый участковый. – Только мне карта бы не помешала… с краем этим не знаком я… почти впервые.

– Не знаком… да, – сказал начальник, – так-то оно так, а вот с картами у нас хреново – никак. Есть у меня калька, поистрепалась, правда, пообтёрлась. Возьми, – говорит, – может, сгодится. Сходи к директору леспромхоза, – сказал начальник, – у того есть какая-то, ага… где все угодья.

– Мне бы подробней, – сказал Истомин, – чтобы все дорожки, болотца все, заимки и ручьи.

– Но… и кочки, и колоды, и… сучки, – сказал начальник. – Я бы тоже от такой не отказался. А у директора есть – там весь район наш да ещё и Томская область, и Эвенкия, большой кусок её, вприпрягу. А у него нет, так у коменданта лагерей в Ялани у себя поклянчи. Тот даст, тот свой парень, охотимся с ним вместе, тот мужик что надо, сам увидишь. А пока на вот мою, поразглядывай, на ней тут тоже всяких завитушечек…

С картой в планшетке, верхом на коне, нередко и впроголодь, промотался Истомин остаток лета по лесу. Заимки все осмотрел, посетил все пристанища таёжные, в истоках и устьях крупных ручьёв и речек малых побывал, с охотниками сошёлся, порасспрашивал их, но так всё это: ради знакомства, чтобы представление кое-какое получить. «Летом, – думал он, – его не взять. Пока тепло, пока грибы да ягоды, он в тайге зверем: корм подножный, ночлег под кустом. К осени, к холодам и к снегу забеспокоится, берложку станет подыскивать, зимовьюшку укромную подбирать… чужую займёт… но это вряд ли – свою, скорее, срубит».

В октябре уже, утром стылым, ранним, до свету, чтобы глаз посторонних меньше, положила жена в вещевой мешок краюху хлеба мякинного, сала пласт невеликий, консерву какую-то да ещё чайник с кружкой, а Истомин сунул, проверив, в кобуру пистолет, мешок к седлу привязал, сел на коня и поехал, взгляда на жену не бросив. И тут так: путь ему чутьё подсказывало. Добрался в первый день до верховья Шайтанки, остановился в деревне Ворожейке и заночевал у кержака Сулиана. И выпили они, но немного, чтобы не засидеться под разговор, а чтобы выспаться гостю, время впереди достаточно имея. И сказал Сулиан:

– Ну, мил человек, – а сам в руках подушку, соломой набитую, держит – постель гостю готовит, – какое тут место для откровенности между нами: между законником и старообрядцем, – сам уж посуди и не погневайся, тут уж Бога ради, правды ради, но коли преступник он, коли брата твоего убил и не нечаянно, а рассудив как-то, а человек был, брат твой, знаю, добрый, хоть и безверый, то и не скрою – верно оно, твоё наитие, а как уж, что и где, сам догадывайся; есть боль в сердце, в уме ли тревога – приведут тебя к цели. Только да, вот что ещё: скоро снег повалит – гуси пролетели, скоро, значит, и она, Баба Глиняная, заявится, уж делай так – смотри на следы зорче, не спутай. Босо она бродит, босо, и стопа у неё ладная – ну, отпечаток-то… на след смотришь, душа леденеет.

И выехал утром Истомин из Ворожейки. Поднялся по Суетке, что в Тыю впадает, до Чёрных сопок, лесом хвойным поросших, перевалил через них, миновал Медвежьи увалы и выбрался, густую и заломную преодолев таёжку, на берег Тыи. Разложил в тальнике костерок, вскипятил чаёк, поужинал, в дождевик завернулся и уснул. А с наступлением другого дня, оставив у кострища мешок и коня, снова в путь тронулся. Долго шёл. Берегом, через тальники и по косам песчаным, двигался – так легче, чем по тайге ломиться, и точно уж не заплутаешь. А там, после череды плёсов, шивера – шумная, длинная. И сопка нависла над рекой. Такая сопка: двухэтажная. Метров сто – первый ярус и второй метров двести, но это так, на глаз, конечно. И у сопки прямо, у подножия её, резко река поворачивает и бежит в обратную сторону, будто вспомнила вдруг о чём-то, что в истоке забыла, – имя, может быть, своё. Или – родины, истока. И тут, от реки, в сопку не подняться – отвесно. Нужно спуститься в заболоченную лощину, по ней, обогнув сопку, дойти до пологого склона, а там уж и пробовать. Вышел Истомин на гребень и, уж какой ни сдержанный, но ахнул: речка внизу – как ленточка, петляет, как змейка, и теряется в беспредельной тайге. А между первым и вторым ярусом сопки, на террасе, небольшой по площади и плоской, и пристроилась она, избушка-трёхстенка, полуземлянка, четвёртой стеной которой сам склон надёжно служит. И дымок из трубы реденький – протопилась почти печка, дурак не поймёт. «И чё же мне тут делать, – думает участковый, – так просто не подберёшься – как рябчика захлестнёт». И видно: шагах в тридцати от избёнки родник бьёт, террасу пробегает и в Тыю обрывается, на водяную рассыпаясь пыль. «За водичкой туда ходит, – думает участковый, – и не без ружья, конечно, и в стволах не конфетки. Но ружьё – на плече, а в руке посудина. Тут-то его и брать, – думает участковый. – Один выход». Дождался Истомин вечера, чудный закат во вчера проводил, тихо-тихо, чтобы сучком не треснуть, чтобы на шишке-паданке не соскользнуть, спустился по склону, почти отвесному, метров за семьдесят до избушки остановился, упёрся ногами в комель старой сосны, так, чтобы её ствол его прикрывал, плащ расстелил и улёгся, а закуривать не посмел – не стал рисковать. А тут и снег повалил, густой, степенный – надолго, значит, на зиму нацелился, не иначе. «Ну ладно, – думает Истомин, – это чёрт с ним, это, может, и к лучшему; скрип, правда, зато шуршать меньше будет». И ещё думает, думает, что мало спит тот, кто в избушке, спит, наверное, только утром, и чутко, как зверь, а утром, чуть свет, он, Истомин, и подкрадётся и залягет за стеной сторожко – как тьма. «А слева не подобраться, – думает он, – там оконце, и справа не подступиться – и справа оконце. Отсюда, выходит, только – с крыши». И в плащ укутался, так, что лицо лишь осталось в прорези, и снова думает, о брате убитом думает, о бывшей семье своей думает, и о новой, но больше о первой зазнобе своей думает – о Лизе Листопад. И о том ещё – как это получается: «Уеду, не вижу – люблю вроде… и её, и детей, или кажется… а приехал, увидел – ну всё, хоть убей… и как так получается?» Думал, думал и дремать начал, потому что въявь отца будто узрел. Головой потряс, достал папиросу, в полы плаща улез глубже, закурил. «Не собака, – думает, – не учует, да и сам небось курит, да и ветер… вон он… на меня. А учует, дак и хрен с ним, – думает, – измором возьму, застрелю падлу, хоть и снег с травой вон жрать придётся… землю… А чё он курит?.. Конский щавель?.. А зимой?.. Или махорку подворовывает по зимовьям?» Обо всём передумал Истомин, а кое о чём и по второму разу, а уж о Лизе Листопад – так и до боли острой в сердце. Есть, есть, Су-лиан, есть она, боль, в сердце – брат убит, а не овца приблудная. И ночи уж будто исход – снег синевой тронуло. И слышит: скрып-скрап. Не показалось ли? Освободил Истомин ухо из-под плаща – тихо. И снова ужиматься стал, то зябко. И опять слышит: скрып-скрап. Туда-сюда глазами – никого. Избушка темнеет, а вокруг избушки – пусто. И на тебе: скрып; и следом: скрап – и тут уж явственно, не показалось. Осторожно, чтобы и тканью плащевой не зашуметь, повернул голову, видит – будто ком тёмный, темнее ночного воздуха, и виден-то потому только, что ночь на убыль да снег отсветляет. Не колода ли? Нет, если б колода, дак и лежала бы, не шевелилась. Скрып-скрап. И не прочь, а к избушке. А он, Истомин, медленно-медленно рукой к кобуре и пальцами на рукоять. И замер. Кровь в висках цедит – как брага бродит. А то, тёмное, скрып-скрап, и до избушки уж от него, от тёмного, если на глаз судить, метров тридцать. «Да неужели прозевал, как вышел, скотский род, ну неужели?..» – подумать так успел Истомин и вздрогнул. И голову от неожиданного в плечи вжал: резанул по тихому миру выстрел, хлёстко, коротко, как кнутом, и зарылся в снегу он, выстрел. А тёмное – вверх, вниз и в сторону, как мячик. И к вершине по склону, как в штопор, за валёжину перетекло и распласталось. И сколько так оно, без шороха? Ну, полчаса, пожалуй, чуть ли меньше. И воздух синий уж совсем. Зашевелилось тёмное, поползло вдоль валёжины. У выскори приподнялось и обозначилось теперь ясно: не Баба Глиняная, а медведь. И опустился он, выявленный, на четыре лапы, сообразил, что от избушки его не возьмёшь, прошёл смело, выровнялся, как по отвесу, с избушкой, на задницу сел и спустился юзом, не тормозя. На крышу прямо – не промазал. И заорал, завякал раздражённо. Вырвал трубу жестяную, забросил её туда, вниз, к Тые. И снег, и земля из-под лап его – из-под колёс буксующей машины будто. Неистовствует. Выдрал бревно из потолка и его забросил. Вывернул второе и спихнул его задней лапой: покатилось, шлёпнулось там, об воду Тыи. За третье взялся. Поднял его, хотел отшвырнуть, но обмяк вдруг, осел с рыком и свалился в избушку – через дыру, им же проделанную. А выстрел глухо так – как из-под земли, из-под сопки. И тут уж не рассуждал долго Истомин, секунды не медлил, мгновение на всё потратил, не больше – скатился по склону, на потолок ступил и канул вслед за медведем в избушке.