Василий Аксёнов – Пламя, или Посещение одиннадцатое (страница 47)
Лес начинает расцветать. Тёмно-зелёный. Ну, этот «вечно» вид свой не меняет и не пытается, «зимой и летом одним цветом». Хвойный. Жёлтый, сиреневый и красный, разных оттенков. Лиственный и почему-то – чернолесье. Какой он «чёрный»? Этому малый срок в году покрасоваться выделен, в новом, «празнишном», наряде постоять, летний, обыденный, не в счёт, краски его угаснут к октябрю, и оголится, «багряный свой убор» уронит, увянет прежде. Самое буйство будет бабьим летом. Я здесь до той поры не доживу. И мне от этого печально.
Таню вдруг вспомнил…
А если честно-то – не забывал, память мою она никак не покидает, но я не против. На фоне леса вдруг лицо неповторимое возникло. Часто её такой фотографировал, в альбом с названием «Она и осень». Был и другой: «Она и лето». Ну и естественно: «…весна», «…зима». Да и так просто, не в альбом. Глаза зелёные (даже на чёрно-белом фото кажутся такими). Веснушки-точки на носу. И волосы – прядь, как только что сжатая овсяная солома, светлая, прядь – чуть темнее – как та же солома, но пережившая в ворохе на поле зиму, прелая. Знаю: не красила, такие от природы.
Ладно. Как бы там ни было, жизнь продолжается. Хотя… Но только не «ку-ку».
Может, случайно встретимся, когда назад поеду? Ох…
Вот и опять они, эти несбыточные грёзы. Какой-то Фет, какой-то Афанасий…
Зачем мне надо?.. В глаза бы только заглянул. Вдохнул бы запах. Губами бы волос её коснулся. А дальше что?..
И заболел бы ещё больше. Но не обсессией, да будь она неладна, а тоской смертельной, безысходной.
«Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска…»
Нет уж.
Не сводит Бог теперь или судьба, оно, наверное, и лучше…
Но как смириться?
Кто подсказал бы, я не знаю.
Рябчики оперились, распятнались и собрались в большие табуны. По сотне курочек как минимум. Разлетаются, меня увидев и заслышав, во все стороны, знакомо фьюрикают, тут же и падают в траву, найди их. Ещё непуганые и нестреляные, стремглав и далеко, как пули, не уносятся, в густых зарослях черёмухи или в пихтачах не прячутся – знают, что не сезон ещё, что люди ходят в эту пору без ружья и не охотятся. Я и с ружьём бы шёл, стрелять не стал бы – жалко. Другой кто – пусть, только не я.
И наш покос уже, идти от дома километра полтора всего-то. Раньше здесь был горельник труднопроходимый, вдоль и поперёк заваленный колодником, заросший кипреем, пыльным пыреем, жгучей крапивой и колючим малинником. Мы с братом Николаем за неделю под покос его разделали, «чтобы на осень сено рядом с домом было». Начали с трёх копён, теперь тут ставим целых два зарода.
Все закоулки чисто выкошены – «опушены». Отава ровная, нигде ни хохолка, листом осиновым засыпана, мышкам-полёвкам есть где скрытно промышлять, и только шорох предал бы их подло, будь здесь лиса или собака, кошки досюда вряд ли добираются. Зароды – истые красавцы. Великаны. Иной раз в сумерки проходишь по покосу, в них видишь мамонтов, в зародах этих, очень похожи, – будто оттаяли и выбрели из вечной мерзлоты далёкого отсюда Путорана, пасутся тихо. Когда снежком прикроет их, тогда и вовсе. Вершины острые – как по линейке выложены, без бугорка и без единой ямки. Лбы неширокие, бока «обкатистые» – дождём, как бы ни лил до ноября, эти зароды не промочит. Опорами со всех сторон, с боков и лбов, обжаты и подпёрты – стройные. И без торчащих во все стороны «мочалок и будылин» – гладкие.
«На загляденье».
Выйдут из ельника коровы на покос, зароды точно не минуют, сена из них надёргают, не столько и съедят, сколько стопчут. В толк не возьмут, что дурно поступают, себе к тому же и в ущерб. Тут же и наша Зорька будет непременно. И объясни им. Палкой лишь по хребту, но догони их. Сломаешь ноги. Ни за что.
Буска навстречу мне бежит, хвостом виляет. Дальше уж следуем с ним вместе. Он впереди, как поводырь, а я, ведомый будто, сзади.
Вижу отца.
Не маскируется. С природой пёстрой, как волк, не сливается. Скорее – выделился – как медведь. Того-то точно вот напоминает, во всяком случае – походкой. И телом – «кряжистый». И силой. И мама говорит о нём: медведь медведем. А он в ответ: какой, мол, есть. Какой уж есть на самом деле. Отец, и всё тут. В расстёгнутом и широко распахнутом – сопрел, наверное, работал – старинном пиджаке, как его сам он называет, повседневном, линяло сером, вроде твидовом. Под пиджаком рубашка ярко-голубая, трикотажная. В не менее, чем пиджак, древней кепке-восьмиклинке, когда-то чёрной, теперь бурой, на солнце выгорела так. Без сетки, как и я, – нет ни мошки, ни комаров, ни мокреца – «вот красота-то!». За лето так они изводят. В кирзовых сапогах отец, с расправленными голенищами, без заворотов, с давным-давно стоптанными на внешнюю сторону каблуками. Я, кстати, снашиваю так же, правый – особенно, на нет, подковки даже не спасают, кто будто стачивает наждаком их. В тёмно-синих, заправленных в сапоги, «шавьётовых» штанах. Сидит на кочке, едва заметно улыбается мне – чуть только губы растянул – серо-зелёными сейчас глазами. Бывают серо-голубыми. От освещения зависит. От настроения – не меньше.
Сердце моё возликовало тихо или не сердце, а душа:
Отец!
А с языка слетело:
«Папка!»
Как я люблю их. Отца и маму. Пусть и по-разному, но сильно.
Низко, на самой кошенине, даже и подстелив траву или фуфайку, как поступаем мы обычно, сидеть – из-за простреленных на фронте ног – отец не может. Устраивается он как можно выше – или на кочке земляной, или уж на колоде, в лесу которую отыщет и, на плечо взвалив, доставит к табору, к костру. Но чаще стоя «перекуривает». Мама ему: «Коля, ты сядь, перед лицом-то не маячь, ноги не мучай, они так разве отдохнут». Молчит отец, не отвечает.
Разобрал он уже оба старых остожья. Нарубил новых заместо сгнивших жердей, кольев и таловых прутьев для оплётки. Стаскал к зародам. Колья из-за больной руки вбивать не стал, не смог, вернее. Но, не дождись меня, он сделал бы и это. И одной рукой как-нибудь управился бы – «настырный сибиряк».
Снял я куртку, взялся за работу.
Земля после дождей влажная, воды в лунки подливать не надо, колья в неё и без того, как в масло, входят. Отец их остро надрубил.
Я колья вбиваю. Отец оплётку делает и жерди кладёт.
Когда вместе трудимся, не разговариваем. Только «подай» или «возьми», и то если кивком или жестом не обойтись. По делу, на «пустое» слов не тратим. Всегда так. Это когда мы с братом, Николаем, совместно что-то делаем, тогда почти не умолкаем. И Николай, когда работает с отцом, безмолвен. Не в нас, значит, дело, а в отце. Но и о чём, подумаешь, ему с нами толковать?
Вбил я колья вокруг первого зарода, пошёл к другому. Колья и тут уже заострены, как пики.
К обеду управились.
Взявшись здоровой рукой за изгородь, начал отец её шатать. Обычно.
Пошатал и отступился. Доволен, нет ли, определить по лицу его трудно.
– Коровы, – спрашивает, – не завалят? – хотя и сам знает ответ.
– Какие, – говорю – коровы… Трактором не спихнёшь.
И повторяется всё это ежегодно.
Люди наши копны, зароды и остожья называют «истоминскими». Это как знак качества. Отцу благодаря. «Либо совсем не браться, – как он говорит, – а взялся делать, так уж делай». Ну и понятно. Я с ним не спорю. И я, чтоб честь семейную не уронить, стараюсь. Как могу.
– Пойду, – говорит отец. Топор под мышку сунул, зажал рукой его – не выпадет.
– Я, – говорю, – спущусь в согру, смородину проверю.
– Нет там смородины.
– А ты как знаешь?
– Был.
– На кедры гляну, шишка есть?
– Маленько было… Кости намять, иди, раз хочешь.
Пошёл отец, с ноги на ногу переваливаясь. Смотрю ему вслед. Старый. Сердце заходится. И думаю:
«Медведь медведем… И я, наверное, такой же, со стороны ж себя не вижу».
Не бывают от осинки апельсинки…
Сходил я в болото. Шишка какая и была, её давно кедровка сбила. Не нашёл даже и паданки, гнус растащил.
Значит, зимой будет бескормица. Сюда и соболь «баргузинский» не придёт из-за Ислени. Бить будут местного охотники.
Домой вернулся.
Отец уже и в бане побывал. Сидит за столом. С жёлтым вафельным полотенцем на плечах. В белой распущенной нижней рубахе. Волосы мокрые, причёсаны на правый бок. И вид счастливый у него – явно, что «медоухи» уже «тяпнул». Зелёная эмалированная кружка, с золотым от перги краем, на столе перед ним – доказательство. И на здоровье. Дело-то сделано – загородили.
– Ну вот, – говорит мама. – Слава богу. То хоть самой сиди там, карауль. Эти коровы…
– Сломают, наверное? – говорит отец. И на меня взглянул. Не улыбается.
– Ага, сломают, – отвечает мама. – Смеёшься, чё ли?
– Кто его знат…
– Да ладно уж… Загородили. Теперь спокойно на душе.
И это повторяется из года в год. И повторялось бы, и повторялось – не надоест.
Тебе и вечность: смотрю на них – на маму и отца, – не наглядеться. Отец и мама.
Пообедал я. И медовухи кружку прежде выпил. От ещё одной, предложенной отцом, отказался. Напиток хитрый и коварный. Вроде и трезвым, выпив, пребываешь, а ноги ватными становятся – пойдёшь куда, и подведут, – и нападает на тебя веселье беспричинное. Кто настоящую не пробовал, тому не объяснишь. А остальное – просто бражка, пусть и с мёдом.
Мама:
– И хватит ему. Ему ж идти.
Отец: