18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Стрижов – Мы пираты (страница 3)

18

Я вошёл в город, когда там уже вовсю шёл грабёж. Матросы тащили из домов всё, что могло пригодиться — или просто понравиться. Мебель, картины, посуду, одежду. Женщин, конечно, тоже. Я видел, как двое — братья, кажется, их звали Хосе и Антонио — тащили за волосы молодую испанку, которая отбивалась так яростно, что её ногти оставляли кровавые полосы на их руках. Я мог бы вмешаться. Я должен был бы вмешаться. Ведь я же, чёрт возьми, когда-то был человеком. Но я прошёл мимо.

«Это война, — сказал я себе, хотя это была не война, это было убийство. — Это их доля добычи, как я могу её отнимать?»

Самое страшное в пиратстве — это не гибель кораблей и не морские чудовища. Самое страшное — это когда ты перестаёшь видеть в других людях людей. Когда они становятся просто «добычей», «грузом», «препятствием». Империи, которые мы грабили, были точно такими же. Они тоже не видели в нас людей. Для них мы были «эпидемией», «чумой», «головной болью», которую нужно выжечь калёным железом.

Так замыкался круг.

Я нашёл казначейство. Оно было открыто — кто-то из наших уже успел выломать дверь. Но денег там почти не осталось — видимо, чиновники предусмотрительно вывезли их накануне. Вместо этого в подвале я нашёл клетки. Большие, железные клетки, в которых сидели люди. Негры. Около сотни. Они смотрели на меня из темноты блестящими глазами, как звери. Молча. Безнадёжно.

— Рабы, — сказал за моей спиной Полуночник. — Их держали здесь до отправки на плантации.

— Знаю, — ответил я, хотя ничего не знал. Я даже не подозревал, что в этом городе есть невольничий рынок.

— Что будем с ними делать?

Я посмотрел на клетки. На лица. На эти живые глаза, в которых уже не было ни надежды, ни злобы, одна только тупая покорность судьбе.

— Отпусти, — сказал я.

— Что?

— Отпусти их, малой. Прямо сейчас. Отопри клетки и скажи, чтобы бежали в лес. Через пару часов мы уйдём, и, если они успеют скрыться, может, их не поймают снова.

Полуночник уставился на меня так, будто я предложил ему перерезать глотку самому себе.

— Дон Эстебан, вы в своём уме? Это же деньги! Наследующем рынке в Нассау за каждого такого дают по десять песо. А тут целое состояние!

— Я сказал — отпусти! — рявкнул я так, что он отшатнулся.

Ключи нашлись на стене. Я сам отомкнул первый замок. Дверца клетки со скрипом отворилась, и рабы, сначала не веря, потом смущённо, потом толкаясь и падая, начали выбираться на свободу. Они бежали на свет, на улицу, в неизвестность, и никто из них не сказал мне спасибо. Может, потому что на их языке не было такого слова.

— Вы пожалеете, дон Эстебан, — прошептал Полуночник. — Капитан узнает — вас повесят.

— Пусть, — сказал я. И вдруг почувствовал, что впервые за много лет моя душа, если она у меня ещё была, наполнилась чем-то тёплым и чистым. Это длилось недолго — секунду, не больше. Но это случилось.

Когда я вышел из казначейства, город был уже объят пожаром. Наши подожгли несколько кварталов — то ли случайно, то ли чтобы скрыть следы грабежа. В небо поднимался чёрный дым, смешанный с искрами, и казалось, что сам ад разверзся на земле. Люди метались между горящих домов, матери искали детей, священник в белой рясе (отчего-то белой, хотя все прочие носили чёрные) стоял на коленях на паперти и молился, но его голос тонул в треске пламени и воплях.

В тот день я убил ещё трёх человек — сопротивлялись, когда я заходил в дома за добычей. Я перестал их считать. Вообще перестал думать о том, что делаю. Я просто делал — как ремесленник, который день за днём выполняет одну и ту же работу: взять, отнять, продать, пропить, забыть.

К вечеру мы были готовы к отплытию. Корабли стояли гружёные под завязку — сахар, табак, индиго, немного золота, немного серебра, много проклятий, которые нам желали вслед израненные, ограбленные, осиротевшие люди.

— Хорошая работа, старик, — похлопал меня по плечу Рейес. — Батарею взяли чисто. Почти без шума.

— Угу, — ответил я. — Без шума.

Я смотрел на город. Он догорал. Там, где ещё утром стояли красивые дома с черепичными крышами и цветущими патио, теперь зияли чёрные провалы. Там, где ещё утром дети гоняли по площади мяч, теперь лежали трупы.

И я думал: а как же мы сами? Когда-нибудь придут такие же, как мы — молодые, злые, голодные. Они разграбят Нассау, сожгут наши жалкие лачуги, перебьют нас, старых волков, и пойдут дальше. И это будет правильно. Потому что мир устроен так: одни грабят, другие отбирают награбленное, а третьи пережидают в сторонке, чтобы потом ограбить и тех, и других.

Мы вышли в море, когда солнце село, и небо окрасилось в цвет запёкшейся крови. Я стоял на корме и смотрел на удаляющиеся огни — там горел уже не только Тринидад, там горела моя совесть, которую я сегодня случайно воскресил, только для того, чтобы задушить её снова.

Полуночник подошёл ко мне, держа в руках две чарки рома.

— За что пьём, дон Эстебан? — спросил он.

— За то, чтобы никогда не попадать в такие передряги, из которых мы сами не сможем выбраться, — ответил я. — За то, чтобы империи гнили, а мы процветали. И за то, чтобы наши матери никогда не узнали, кем стали их сыновья.

Мы выпили. Ром был крепкий, обжигающий. Он на время заглушил голоса в моей голове. Но не выжег их.

В ту ночь я спал плохо. Мне снился тот самый чёрный круг. Только теперь он был не в небе, а в море. Мы шли прямо на него, и никто не мог повернуть руль. А из круга тянулись чьи-то руки — длинные, бледные, с обломанными ногтями. Они хватали нас за ноги, за руки, за горло, и тащили в бездну, где не было ни дна, ни неба, ни времени.

Я проснулся в холодном поту. Был ещё час до рассвета. Вокруг храпели матросы, пахло потом, ромом и кровью, которая въелась в палубу так глубоко, что никакой шторм не мог её отмыть.

— Эстебан, — услышал я шёпот. Это был Исайя. Он сидел на своём сундуке, сжимая в руках какой-то древний свиток. — Эстебан, я знаю, что это было.

— Что было, Исайя?

— То, что мы видели у Нассау. Врата. Они открываются снова. Я сегодня ночью делал расчёты — по звёздам, по течениям, по лунным циклам. Через две недели они откроются прямо на нашем пути, если мы пойдём прежним курсом.

— И что нам делать?

— Ничего. Мы не можем их изменить. Можем только пройти сквозь. Или умереть, пытаясь обойти. Я не знаю, что там, за Вратами. Никто не знает. Но я знаю, что если мы не пройдём их, то… — Он запнулся. — То мы никогда не узнаем, зачем мы здесь. Зачем живём. Зачем убиваем. Может быть, там, по ту сторону, есть ответы.

Я не поверил ему тогда. Я не верю ему и сейчас. Но я знаю одно: мы пошли. Мы все пошли — потому что отступать было некуда. И потому что, как я уже сказал, нам было всё равно.

А чёрный круг ждал.

Мы шли к Нассау медленно, словно раненый кит, который ищет отмель, чтобы умереть с достоинством, но вместо достоинства находит лишь новых акул. Два дня пути. Два дня, в течение которых команда пила, дралась, молилась и проклинала капитана, судьбу, Господа и того торговца, который в своё время не удавился, а продал им протухшую солонину. Исайя молчал. Он забился в угол трюма, рядом с пороховыми бочками, и всё чертил на пергаменте какие-то круги, треугольники, пентаграммы. Я заглянул к нему раз — не из любопытства, а чтобы проверить, не вздумал ли он поджечь фитиль из тоски по высшей математике. Он поднял на меня глаза — мутные, воспалённые, безумные.

— Ты думаешь, я свихнулся? — спросил он, и голос его звучал ровно, без той привычной дрожи, которую я слышал всегда, когда он говорил о деньгах или о женщинах.

— Я думаю, что ты свихнулся лет десять назад, Исайя, — ответил я, садясь на пустую бочку. — Просто раньше это было не так заметно.

— А вот теперь заметно? — усмехнулся он. — Потому что я нашёл то, что искал? Потому что я могу тебе сказать, когда и где умрёт король Испании? Или почему в море иногда исчезают корабли, а потом появляются через сто лет, и на них — ни одного живого человека, только тени, которые движутся, но не говорят, дышат, но не дышат?

— Ты много говоришь, Исайя. Это первый признак безумия — говорить, когда тебя не просят.

— А ты не просишь, — он ткнул пальцем в мою сторону, и ноготь его был чёрным, как сажа. — Ты никогда не спрашиваешь. Ты плывёшь, убиваешь, пьёшь, снова плывёшь. Как будто жизнь — это компас, который всегда показывает на юг. Но что, если я скажу тебе, что твой компас сломан? Что юг — это не юг, а север — это не север? Что все мы — не туда плывём?

— Тогда я скажу, что это не моя забота. У меня нет компаса, Исайя. Я просто держусь за штурвал и надеюсь, что не налечу на риф.

— А если риф — это вся твоя жизнь? Если всё, что ты делал — убийства, грабежи, ложь, предательство — это и есть тот самый риф, о который ты разобьёшься? И тогда наступит тишина. И пустота. И ты поймёшь, что мог бы жить иначе, но не жил, потому что был трусом.

Я встал. Мне не понравился его тон. Не потому, что он был дерзким — дерзость я умею прощать, если она подкреплена саблей или хотя бы крепким кулаком. А потому, что он был прав. И эту правду я носил в себе, как проклятое ядро, которое застряло в животе и не выходило, но и не давало покоя.

— Кончай балагурить, Исайя. Скажи прямо — когда откроются твои Врата?

Он посмотрел на свои расчёты, потом на небо, которое виднелось через открытый люк, потом снова на меня.