Валерий Положенцев – Шоу бизнес. Книга пятая (страница 8)
Через десять дней, в четверг, в том же кабинете на Якиманке, где пепельницы не успевали опустошать, а кофейник не успевал остывать, у Валеры залегли складки от носа к подбородку, которых не было ещё полторы недели назад. Борис Семёнович похудел – рубашка висела на шее, воротник отставал на два пальца. Андрей не брился. Михаил не менял рубашку – или менял на такую же, мятую. За десять дней так не стареют, но бывает время не астрономическое, а психологическое – когда минуты тянутся как столетия, и человек просыпается утром с ощущением, что прожил во сне чужую жизнь, причём не ту, о которой мечтал, а рутинно страшную, от которой хочется проснуться, но не получается.
Батарея под окном булькала, как умирающий, которому забыли дать воды. Лампа дневного света гудела и мигала – раз в минуту, ровно, как метроном, отсчитывающий время до катастрофы. Пепельница на краю стола давно переполнилась, окурки лежали прямо на бумагах, на подоконнике, в блюдце из-под кофе. Воздух был спёртый, прокуренный до желтизны, пропитанный кофейной гущей и тем кислым запахом отчаяния, что остаётся навсегда – шрамом, ожогом, памятью о том, что хотелось бы забыть.
* * *
Андрей сидел в углу у батареи, подтянув ноги, – маленький, сгорбленный, в пальто, которое не снимал третий день, – в кабинете было холодно, за отопление не заплатили, впрочем, за что тут было заплачено? Блокнот на коленях, карандаш между пальцами – составлял списки кредиторов, и от этих списков бросало в пот, как от врачебного диагноза. Вместо «Варум – новый клип – MTV» значилось: «Типография – 40 000 – могут подождать, директор в отпуске, секретарша берёт». «Завод – 80 000 – будут давить, у них план». «Инкомбанк – 120 000 – три звёздочки».
Три звёздочки означали максимальную опасность – как на бутылке коньяка, только коньяк от звёздочек благороднее, а долг – злее. Три звёздочки – это люди с короткими стрижками и длинными руками, не умеющие договариваться, зато мастера объяснять так, что потом долго болит. Андрей поставил их и обвёл кружком – дважды, жирно, – и от этого кружка карандаш в пальцах задрожал.
Борис Семёнович колдовал над калькулятором – старым, брежневским, с западающими клавишами и треснувшим экраном, показывавшим цифры только под нужным углом. Костлявые пальцы бегали по кнопкам, губы шевелились, очки в роговой оправе то сползали на кончик носа, то задвигались обратно – и снова цифры, и снова покачивание седой головой – результат не менялся, сколько ни жми, как не изменится надпись на надгробии, сколько ни скреби.
Михаил раскладывал на столе документы для процедуры банкротства – методично, аккуратно, как гробовщик снимает мерку с ещё живого клиента. Папка к папке, бумага к бумаге, скрепка к скрепке. Порядок в документах утешал – последний порядок, который можно навести, когда вокруг хаос.
Елизавета сидела у второго окна с телефонной трубкой, прижав её плечом к уху, и одновременно курила, стряхивая пепел в пустую банку из-под «Нескафе». Обзванивала артистов – тех, кто ещё не сбежал, не предал, не переметнулся к Мальцеву. Таких оставалось всё меньше – как зубов у старика, грызшего гранит науки всю жизнь и не заметившего, как гранит победил.
– Да, Николай Васильевич, понимаю вашу озабоченность… – ровно, профессионально, не дрогнет, даже если потолок обрушится. – Нет, деньги будут, просто небольшая задержка… Технические проблемы с банком, вы же знаете, как у нас банки работают – то закроются, то откроются, то вообще исчезнут вместе с вкладами… Да, конечно, на следующей неделе…
Положила трубку. Затянулась. Записала что-то в блокнот – коротко, одно слово, скорее всего – фамилию того, кого потеряли. Вся Москва жила на лжи, от финансовых пирамид, обещавших тысячи процентов годовых, до гарантий правительства, что деноминации не будет. Врали все – от президента до дворника, и разница была только в масштабе и в цене, что за это платили. Елизавета врала профессионально – спокойно, ровно, без надрыва. Так врут хирурги перед операцией, зная, что правда убьёт быстрее скальпеля. Плакать – это роскошь, на которую у них не было бюджета.
Валера стоял у окна. Внизу, у подъезда, таксист в кожаной кепке спорил с пассажиром – толстым, красномордым, в распахнутой дублёнке, – и до четвёртого этажа долетало: «Червонец! Червонец до Курской, и ни копейки меньше!» – «Пятёрка!» – «Пошёл на хер!» – «Сам пошёл!», – и оба уже лезли друг к другу, и оба знали, что через минуту договорятся за семёрку, – торг не коммерция, а ритуал, без которого ни одна сделка не считается настоящей. Валера упёрся лбом в холодное стекло, и от дыхания на стекле расплывалось мутное пятно, за которым таксист и толстяк расплывались тоже, превращаясь в пятна – неразличимые, бессмысленные, как цифры на счетах, которых больше нет.
* * *
– Может, хватит? – Михаил поднял голову от бумаг, оторвался от своего бумажного кладбища. – Давайте честно признаем – всё кончено. Объявляем банкротство. Хотя бы цивилизованно.
– Цивилизованно? – Борис Семёнович откинулся в кресле, скрестил руки. – Когда-нибудь видели цивилизованное банкротство? Есть рейдерский захват с братками в масках и битами наперевес. Есть кидалово через подставные фирмы. А цивилизованного – нет, не бывает, не существует в природе. Это как честные выборы – все слышали, никто не видел, а кто говорит, что видел – тот врёт или сумасшедший.
– П-подождите, – Андрей вцепился в карандаш – последняя соломинка, последняя надежда. – Один день. М-может, что-то изменится, м-может…
– Что – может? Сергей вернётся с чемоданом денег и извинениями? Скажет – «простите, ребята, погулял немного, вот ваши шестьсот тысяч, с процентами»? – Борис Семёнович закашлялся, и кашель этот звучал как приговор. – Сдох он. Или свалил за бугор, к тёплым морям и холодным счетам. Одно из двух. Третьего не дано.
– Серёга не такой, – Валера повернулся от окна, и кулаки его были сжаты так, будто он собирался драться с целым миром, но голос подвёл – дрогнул на последнем слоге, выдав то, что кулаки пытались скрыть: веру, тонкую, как апрельский лёд, на который ступаешь, зная, что треснет, но ступаешь – другой дороги нет. – Столько лет вместе. Он бы не кинул. Не мог. Не стал бы.
Елизавета положила трубку. Медленно, аккуратно – так кладут вещи, когда внутри всё трясётся, но показывать нельзя. Посмотрела на Валеру поверх сигареты – так смотрят на детей, верящих в Деда Мороза.
– Шестьсот тысяч долларов. За такие деньги кидают и партнёров, и друзей, и родную мать, и совесть, и честь. За такие деньги – убивают, и никого потом не находят, – за такие деньги можно купить и следствие, и суд, и приговор.
Часы на стене показывали без четверти шесть. Тикали – громко, назойливо, единственный звук в кабинете, кроме бульканья батареи и кашля Бориса Семёновича. Тикали и тикали, отмеряя время, которого не было.
* * *
Дверь открылась без стука.
На пороге стоял Сергей.
Возвращаться некуда – не потому что далеко, а потому что место, откуда ушёл, успевает стать другим. Страна, которая за один двадцатый век пережила три революции, две мировых войны, один развал и бесчисленное количество обещаний светлого будущего, давно разучилась ждать. Здесь не возвращаются – здесь приходят заново, каждый раз в другую дверь, и каждый раз обнаруживают, что мебель переставили, стены перекрасили, а люди, которых помнишь молодыми, смотрят глазами стариков. Двенадцать дней отсутствия – по человеческим меркам ерунда, по российским – эпоха: за двенадцать дней здесь меняются правительства, курсы валют и лучшие друзья.
Часы тикнули и замолчали – или это показалось, или время действительно запнулось на секунду: Борис Семёнович уронил калькулятор и не заметил, Андрей привстал, вцепившись в край стола побелевшими пальцами, Михаил отъехал вместе с креслом на полметра от двери, а Елизавета, единственная из всех, не шевельнулась – только сигарета замерла на полпути ко рту, и по этой неподвижности можно было судить о потрясении точнее, чем по чужой суете.
Кожаная куртка измята, потёртая – та самая, свердловская, в которой он записывал первые кассеты в подвале. Джинсы в дорожной пыли, щетина трёхдневная, под глазами – чёрные тени от бессонных ночей, от тысяч километров, от чего-то такого, о чём он не расскажет никогда. Но глаза – живые, с чертями в зрачках, с тем блеском, который появляется, когда в кармане козырь, когда держишь мир за горло и понимаешь, что можешь сжать.
Все пятеро решили, что он вор, – без суда, без следствия, без единого доказательства, на одном только страхе и привычке думать о людях самое худшее, – самое худшее обычно оказывается правдой, – и они ошиблись, но не ошибка жгла совесть, а то, что обрадовались своей правоте, когда казалось, что она подтверждается, и огорчились, когда выяснилось обратное. Человек устроен паршиво: он предпочитает быть правым в плохом, чем ошибаться в хорошем.
Он стоял в дверном проёме – секунду, другую, третью, – давая себя разглядеть, позволяя им прочувствовать момент, как хороший актёр держит паузу перед главным монологом.
– Что за паника на Титанике? – вошёл, прикрыл за собой дверь, осмотрелся – вроде не узнавая, хотя узнавал прекрасно, просто так было нужно, так требовал сценарий, написанный им самим на пути сюда. – Помер кто? Или духа Маркса вызываете, чтоб подсказал, как при капитализме выжить? Так я вам и без Маркса скажу – никак, если денег нет. А если есть – то можно.