Валерий Колокольников – Колея (страница 2)
-Вы признаете, что были завербованы агентами японской разведки с целью проведения диверсионной и разведывательной работы в СССР?
На что Болеслав всегда отвечал - нет. Следователь едва заметно улыбался, делал какую-то пометку в деле и Болеслава снова отводили в камеру.
Тот допрос, на котором Болеслав подписал признание, длился около двух суток. Все это время он простоял у стены. Следователи менялись, пили чай, болтали о всякой ерунде друг с другом, а он просто стоял и смотрел в пол. Когда он засыпал, его пинали в бок с криком: «Не спать!». На вторые сутки он уже мало что соображал. Слова следователей слились в один фоновый шум. Он хотел только одного — спать. Стоя, сидя, лёжа — без разницы.
Последним был следователь, молодой человек с аккуратным пробором и пахнущий одеколоном «Тэжэ». Он лениво перелистывал пухлую папку с делом Болеслава.
— Ты упрямишься, Шершенович, и это выглядит глупо, — следователь не повышал голоса. — Николай Петрович Браже оказался умнее. Он понял, что против фактов не пойдёшь. Он подробно описал ваши встречи в Бухэду. И про «японский центр» в его квартире, и про твои инструкции.
Следователь пододвинул к Болеславу лист, исписанный знакомым почерком Николая.
— Видишь? Он уже всё подтвердил. Теперь послушай меня внимательно. Ты сейчас думаешь о чести, о правде. А я думаю о твоей жене. Валентина Петровна ведь тоже жила в той квартире. По закону, если ты не признаешь свою вину, она идёт как активная соучастница шпионской группы. Статья 58–8. Террор. Это расстрел, Болеслав. Для обоих.
Болеслав попытался что-то сказать, но горло пересохло, издав лишь хрип. Следователь налил в стакан воды, но не протянул его, а поставил рядом с собой.
— А теперь подумай о Гене. Если вас обоих... — он сделал паузу, — ...выведут в расход, мальчик пойдёт в спецдетдом. Ему сменят фамилию. Он никогда не узнает, кто вы. Он будет расти с клеймом сына врагов народа, но даже не будет знать своего настоящего имени. Мы умеем стирать память, Болеслав.
Следователь наклонился ближе. Его голос стал доверительным, почти отеческим.
— Но есть другой вариант. Ты подписываешь эти протоколы. Ты берёшь всё на себя. Николай подтверждает, что ты втянул его втёмную, а Валя вообще ничего не знала. Мы выводим её из дела. Она возвращается в ваш вагон, к сыну. Да, ты получишь срок. Пять, десять лет — какая разница? Зато они будут жить. Ты сохранишь им жизнь одной подписью. Разве это не стоит того? Неужели твоё упрямство важнее будущего твоего Генки?
Болеслав смотрел на лист бумаги. Буквы плыли, превращаясь в черных червей. Усталость вытравила способность рассуждать логически. В голове пульсировала только одна мысль: «Валя и Гена. Она должна вернуться к сыну».
— Если я подпишу... вы её не тронете? — голос Болеслава был едва слышен.
— Даю слово советского офицера, — следователь пододвинул чернильницу и протянул ручку. — Как только чернила высохнут, я аннулирую ее дело за отсутствием состава преступления. Ты просто подтверждаешь то, что уже сказал Николай. Это формальность, Болеслав. Колея уже проложена, тебе просто нужно перестать упираться в стенки.
Рука Болеслава была чужой, непослушной. Он не читал текст. Он видел только лицо Вали и спящего Генку на байковом одеяле. Когда перо коснулось бумаги, он почувствовал странное облегчение — борьба закончилась. Когда его вернули в камеру, он рухнул в сон прямо у двери.
Снилось ему, что он опять оказался в Сумбейском концлагере. На плацу он сидит на стуле, над ним нависают несколько гоминьдановских полицейских2[1] и наперебой требуют, чтобы он отказался от СССР. Недалеко, под светом фонаря, стоит Валя, с Генкой на руках. Смотрит на него умоляюще… но что она хочет? Болеслав не понимает, что делать и просто кричит в темноту. Когда он проснулся, сокамерники сказали, что он кричал и плакал во сне.
Когда, в 1929, произошёл конфликт вокруг КВЖД, гоминьдановцы и солдаты Чжан Сюэляна3[1] стали арестовывать всех, кто принадлежал или сочувствовал большевикам. Несколько тысяч арестантов согнали в бывшие артиллерийские казармы в пригороде Харбина, которые переоборудовали в концлагерь. Условия в Сумбее, пожалуй, были похуже, чем в Таганке. Кормили кормовым зерном и иногда почти пустой похлёбкой. Спали все вповалку на земле, на тонких циновках. Часто заключённых избивали без видимого повода.
В декабре русские, служившие в гоминьданской полиции, стали источником слухов, что к Харбину стремительно приближается Дальневосточная армия под командованием Блюхера. Что советские танки уже в паре дней езды до Харбина. Они же первые дезертировали из полиции, бросив оружие и форму.
В конце декабря 1929 года был ратифицирован Хабаровский протокол, фактически ознаменовавший собой полную и безоговорочную победу СССР в этом конфликте. Вскоре Болеслав и все остальные арестанты вышли на свободу.
Зато в Таганской тюрьме, в отличии от Сумбея, почти не били. В камере с Болеславом сидел здоровый мужик, Василий. Лет сорока, ростом под два метра, косая сажень в плечах. Тоже харбинец. Работал молотобойцем в кузнечном цеху. Как-то его увели на допрос и вернули только через два дня. На лице были кровоподтёки, но самое страшное — четыре сломанных пальца на правой руке. Как он потом рассказал, когда следователи поняли, что удар он держит и не боится, они сказали: «Или ты подписываешь признание, или мы ломаем тебе пальцы по одному». Начали с мизинца. После указательного он все подписал. Левой рукой.
В памяти всплыл закадычный друг Болеслава — рыжий Сашка. Судьба свела их несколько лет назад, с тех пор они все время были рядом. Работали в одном цеху, вместе ходили в кино, пили шикарное пиво "Harbin Beer" в пивной Mars на углу Китайской и Корейской улиц. Один раз их даже задержал патруль японской военной полиции, когда вечером они тащили домой ящик американской тушёнки, который выменяли на полушубок у сторожа складов на Пристани, деда Егора. Тушёнку у них, конечно, забрали; офицер что-то долго и зло кричал им на японском, а Сашку ударил по лицу своей бамбуковой тростью. С тех пор у Сашки над правым глазом остался шрам, которым тот даже гордился.
Сашка вообще был оптимистом по жизни. Когда пошли разговоры, что КВЖД отдают японцам и придётся уезжать, Сашка рассказал Болеславу, что поедет в Америку. Показывал американские журналы с красивыми девушками, машинами, товарами. Возможно, если бы не Мария Петровна, мать жены Станислава, Антонины, Болеслав поехал бы с ним. Но Мария Петровна имела в семье непререкаемый авторитет, и её словам редко кто пытался возражать. Вот и тогда, на семейном ужине, она объясняла всем, что ехать надо только в СССР.
— Советская власть обещает предоставить всем достойное жилье и работу! — говорила она, доставая пироги из духовки, которые она почему-то называла “кух”. — Наш опыт железнодорожников сейчас очень нужен Родине! Через десять-двадцать лет СССР станет самой могучей и справедливой страной в мире, и тогда уже все люди будут стараться переехать туда. Но всех подряд мы брать не будем — только пролетариат и крестьянство. Буржуи так и останутся в своих разваливающихся странах и с завистью будут глядеть на нашу великую Родину, построенную великими Лениным и Сталиным. Пробуйте пирожки, здесь с картошкой и с капустой.
Звучало заманчиво, поэтому к планам Сашки Болеслав тогда отнёсся скептически. Интересно, где сейчас Саша? Последнее письмо от него он получил, ещё будучи в Харбине. Сашка писал из Дайрена4[1], что уже купил билет на пароход до Иокогамы, где пересядет на пароход до Сан-Франциско. Обещал писать. Но вскоре Болеслав с семьёй уехали из Харбина в Москву, и связь оказалась потеряна навсегда.
«Эх, может, и правда надо было тогда с Сашкой…» — подумал Болеслав.
В открытом конвоиром окошке темноту прорезал яркий белый свет прожектора. Машина проехала ещё полсотни метров и остановилась. Было слышно, как кто-то переговаривается с водителем. Из-за тарахтения сорокасильного движка речь была почти неразличима, но Болеслав расслышал: «четвёртый рейс» и «конец смены». Потом раздался лязг и тяжёлый скрип железных ворот. Машина снова дёрнулась и не спеша поползла внутрь — за забор, обитый фанерой и рогожей, с колючей проволокой наверху.
Спустя минуту машина снова остановилась, и двигатель наконец-то заглох. Но ожидаемой тишины не было. Пространство вокруг наполнял лай десятков собак, крики солдат и тарахтение двигателя какого-то механизма.
Снаружи лязгнул засов, и задние двери фургона отворились. Холодный предутренний ветер ворвался в душный, пропахший потом и застарелым страхом кузов. Прямо внутрь мертвенно-бледным светом бил прожектор с вышки охраны. Конвоиры легко спрыгнули на землю и встали рядом с открывшими двери солдатами.
— Выходить по одному! Живо! — рявкнул голос из темноты. — Вещи оставить в машине! Потом заберёте на складе!
Болеслав вздрогнул. Планы о Владивостоке, о детях и помощи брата-профсоюзника мгновенно потускнели, как старая фотография. Он неуклюже двинулся к обрезу кузова. Ноги, затёкшие за почти год в Таганке и три часа в этой стальной коробке, почти не слушались. Он спрыгнул.
Подошвы рваных ботинок скользнули по глинистому месиву, и Болеслав рухнул на колени. Холодная, липкая грязь мгновенно пропитала брюки и испачкала полы старого серого «харбинского» пиджака, которым он так когда-то гордился.