Валерий Чхеидзе – Выкованные в бою (страница 5)
Глава 6. Ад наяву, записанный под диктовку пьяных дьяволов
Воздух в избе теперь пропитался не просто перегаром и безнадёгой, а чем-то третьим, зловонным и липким – присутствием нового человека. Его звали дядя Гриша, хотя Петя был уверен, что это не его имя. Он пришёл с отчимом однажды вечером, принёс с собой ящик водки и толстую, грязную пачку купюр. Деньги пахли потом, чужой бензиновой тоской и чем-то металлическим, что заставляло ноздри щипать.
«Новый друг» оказался из породы молчаливых гиен. Сидел в углу, пил не торопясь, а его маленькие, заплывшие глазки безостановочно скользили по стенам, по убогой утвари, по Мирославе, заставляя Петю вставать и перемещаться, заслоняя её собой. Этот взгляд был страшнее отчимовых пьяных криков. В нём была холодная, расчётливая мерзость.
Работы не было. Деревня вымерла. Петя ходил по дворам, предлагал руки – колоть дрова, чистить снег. Смотрели на него с жалостью и опаской: «Сынок, да у нас самих… Да ты же из той семьи, с кем свяжешься…» Он возвращался ни с чем. А дома – бесконечный пир во время чумы. Взрослые пили, рвали в клочья воблу, орали то похабные песни, то вдруг начинали плакать о «разбитой жизни». Ванька и Мира прятались на печке, забившись в угол, как котята.
Голод – это не просто пустой желудок. Это существо, которое поселяется у тебя внутри, точит рёбра изнутри острыми когтями и шепчет на ухо гадкие, правдивые вещи. Петя видел, как Мира сосёт край одеяла, как у Вани в глазах появляется тусклая, апатичная плёнка. А на столе у пьяниц, среди окурков и оплёванной шелухи, лежала та самая пачка. Тысячерублёвые купюры, смятые, жирные. Деньги на водку, на закуску, на ещё один день беспамятства. Деньги, которые могли купить хлеба, молока, простой человеческой сытости на неделю.
Мысль созрела не как грех, а как приговор. Он не крал. Он конфисковывал. Взял своё. Ночью, когда храп в доме стал густым и рваным, как шум ветра в трубе, он прокрался, вытащил из-под спящей груди дяди Гриши одну хрустящую купюру. Тысяча рублей. Она обожгла пальцы, словно была раскалённой.
Утром его мир рухнул с тихим, методичным хрустом. Дядя Гриша проснулся трезвым и злым, как гадюка. Он пересчитал деньги. Медленно. Два раза. Потом поднял глаза на Петю, который собирался уходить «поискать работу».
– Пацан, – голос его был сиплым, без интонации. – Ты тут чего-то не то взял.
– Я ничего не брал, – сказал Пётр, чувствуя, как леденеет спина.
– Врёшь, сука, – отчим поднялся с лавки, шатаясь. – Григорий говорит – не хватает. Кто, кроме тебя? Я, что ли? Мать твоя? Она своих детей обокрасть может?
– Я не брал! – крикнул Пётр, но это уже была агония.
Дядя Гриша встал. Он был невысок, но плотен, как мешок с песком. Он подошёл к Пете, взял его за подбородок, заставил смотреть в свои мутные глаза.
– Я деньги с кровью делал. Каждую. Понимаешь? Каждую хуями выбивал. И ты, щенок, думаешь, можешь просто так… взять?
Потом началось. Это не было дракой. Это была казнь. Отчим держал его, а дядя Гриша работал. Молча, методично, с глухим присвистом. Кулаки, похожие на молоты, глухо шлёпали по рёбрам, по животу, по лицу. Мать сначала орала: «Перестаньте! Что вы делаете!», но потом, увидев, как Гриша вытаскивает из кармана пачку и суёт ей в руки ещё одну тысячу, заткнулась и отвернулась, уставившись в стену. Её молчание было громче любых ударов. Это был приговор: её сын стоил меньше двух тысяч рублей и спокойной пьянки.
Петра били долго. Пока он не перестал чувствовать боль, а лишь глухой, отдалённый грохот, как будто где-то далеко разбирали дом. Потом бросили в сенях, в грязь и навоз. Он лежал, глотая ртом холодный, вонючий воздух, и смотрел в низкое, серое небо. В голове не было мыслей. Была лишь одна, простая и страшная формула: Они могут нас убить. Сегодня. Сейчас.
Он не знал, как дополз до дома Насти. Видимо, инстинкт. Она вышла за дровами и увидела его. Не вскрикнула. Лицо её стало каменным. Она позвала бабку, и вдвоём они затащили его внутрь. Потом Настя, не сказав ни слова, ушла. Вернулась через полчаса, ведя за руки перепуганных Ваню и Мирославу. У девочки в руке была потрёпанная кукла, у мальчика – только дикий, немой ужас в глазах.
– Больше они там не останутся, – коротко бросила Настя своей бабке. Та, старая, сморщенная, как печёное яблоко, только кивнула, раздувая самовар: «Места хватит».
Ад, однако, не терпит пустоты. На третий день, когда Пётр уже мог кое-как двигаться, а Ваня с Мирой начали потихоньку оттаивать у печки, к дому Настиной бабки подкатила «девятка». Из неё вывалились отчим, мать и дядя Гриша. Они были в запое, но в том особом, агрессивно-тоскливом состоянии, когда нужна новая доза злобы.
Отчим начал ломиться в дверь, орать хрипло, слюняво:
– Где мои детишки?! Куда ты их спрятала, стерва?! Это моя кровь! Отдай!
Мать вторила ему, истерично и плаксиво:
– Петька! Ванюшка! Вы где? Мама здесь! Вернитесь! Они вас обманывают!
Дядя Гриша молча пинал калитку, тяжёлым, размеренным ударом, словно выбивая дверь в камере.
Настя заперла дверь на щеколду и встала перед ней, сжимая в руке тяжёлый чугунный ухват. Её бабка взяла кочергу. Пётр попытался встать, но тело не слушалось, и он рухнул на пол, лишь судорожно сжав в пальцах топор, который Настя сунула ему под руку.
– Вы твари! – кричала Настя сквозь дверь, и в её голосе не было страха, а была лютая, кипящая ненависть. – Вы их до смерти убьёте! Вы уже почти убили! Идите к чёрту! Здесь вам не рады!
– Ах ты, шмара деревенская! – орал отчим. – Я тебе всю хату разнесу! Я тебя… я тебя…
Он бил кулаком в старую древесину, и та трещала. Дядя Гриша присоединился. Казалось, вот-вот щепки полетят. Внутри дома Мира начала тихо, безнадёжно плакать. Ваня зажмурился.
И тут Настина бабка, та самая тихая старушка, неожиданно распахнула форточку. Она не кричала. Она сказала тихо, но так, что было слышно:
– Григорий Семёныч. Я тебя знаю. И про ту машину в лесу за Шанталовым оврагом знаю. И про то, кто в ней был. Уедете сейчас – может, и не вспомню. А тронешь мой дом – завтра же придут те, кому эта информация дорогого стоит. Не деньгами. Костями.
Наступила тишина. Такой тишины Пётр никогда не слышал. Даже храп в их избе не был таким гробовым. Дядя Гриша замер. Его заплывшее лицо стало землистым. Он что-то сипло пробормотал отчиму, потянул его за рукав. Тот ещё пытался бузиться, но Гриша рыкнул что-то короткое и страшное. Мать захныкала. И через минуту машина заурчала и уехала, забрав с собой этот острый, пьяный ад.
В доме повисла тишина, нарушаемая лишь сдавленными всхлипами Миры. Настя опустила ухват, её руки тряслись. Бабка медленно закрыла форточку, повернулась к ним.
– Ну, – сказала она просто. – Отбились. На сегодня.
Пётр лежал на полу, выпустив из рук топор. Слёз не было. Было ощущение, будто его вывернули наизнанку, промыли в ледяной воде и повесили сушиться на этом самом, треснувшем от страха полу. Он посмотрел на Ванечку, который с опаской выглядывал из-за печки, на Миру, прижимавшую к себе куклу. Потом на Настю. Она встретила его взгляд. В её глазах не было жалости. Было понимание. Понимание того, что они только что были на краю. И что этот край никуда не делся. Он просто отодвинулся на шаг.
И он понял. Теперь они были в одной лодке. Он, Настя, бабка, Ваня, Мира. Лодка была дырявая, их преследовали пираты-уродцы, а впереди – только холодное, бескрайнее море безнадёги. Но они были вместе. И это «вместе» было уже не просто словом. Это была единственная валюта, которая что-то значила в этом мире, где родная мать могла променять сына на бутылку, а чужой человек мог спасти тебя, пригрозив тайной про другого чужого.
Ад был наяву. Но в этом аду, среди вони страха и предательства, он нашёл нечто, похожее на братство обречённых. И это было страшнее и сильнее любой жалости.
Глава 7. Тень отца
Зима в Москве в тот год была странной – не холодной, а липкой, как сахарный сироп на дне бокала. Она въедалась в кожу и не смывалась. Так же въелась в Сергея атмосфера дома в Хамовниках, которая окончательно превратилась в театр абсурда.
Мать перешла все границы. Её «поиски себя» теперь напоминали клинический психоз. В один из вечеров Сергей застал её в гостиной, сидящей в круге из горящих свечей, в индейском головном уборе из перьев, купленном, судя по всему, в «Галерее». Она пыталась «вызвать дух Карла Юнга для консультации». Он смотрел на неё – размалёванную, с горящими нездоровым блеском глазами – и чувствовал не раздражение, а леденящее безразличие.
Но настоящий холод пришёл от отца. Пётр Иванович вызвал его в кабинет своего офиса на Мясницкой. Помещение было выдержано в стиле имперской роскоши: тёмное дерево, портреты классиков, ковёр, в котором тонули ноги. Отец не кричал. Он говорил тихо, и каждый звук падал, как ледяная сосулька.
– Рассказывай, – начал он, уставившись на сына пустыми, как шахтные стволы, глазами. – Про кортеж. Про кокаин. Про то, как ты, блядь, геройствовал перед дружками, а мои охранники оттирали тебя от гаишников. Мои охранники, Сергей. Мои. Они на меня работают. Значит, твоё дерьмо пахнет теперь мной.
Сергей попытался отшутиться. Отец перебил его, резко ударив ладонью по столу.
– Мелочи? У тебя в голове одни мелочи! Ты думаешь, твой статус – это как кожа, с которой не слезешь? Нет. Это тончайший лак. И каждый твой выкрик, каждая твоя глупость – царапина на нём. А когда царапин много, видна гнилая древесина. Моей древесины.