Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 35)
Я шел в сторону гарнизона. В Доме офицеров есть телефон. Уже придумалась фраза, которую я скажу ее матери. Имя я так и не вспомнил – ничего, обойдусь и без имени. У пожилого латыша учительского вида попросил закурить. Старик достал пачку «Беломора». Я выудил папиросу, звонко дунул.
– А вот где ты был, дедушка, в сорок пятом? – ласково спросил его я, сложил картонный мундштук гармошкой и сунул «беломорину» в зубы. – Огонь-то есть?
Шурочку Рудневу я приметил издалека. Она торопливо шагала навстречу, то семеня, то переходя на забавную иноходь;
бежала она как-то боком, припадая, точно одна нога была короче другой.
Мне стало смешно, я уже собирался выдать какую-то шутку, но тут увидел ее лицо. Белое, испуганное, некрасивое. Что-то случилось, случилось что-то жуткое: с этого момента до того, как она начала говорить, мой мозг лихорадочно перебрал дюжину вероятных несчастий – смерть, пожар, мать, отец, брат, кто-то из друзей. Глаз зафиксировал за эти секунды несколько совершенно неважных деталей, которые впечатались в мою память как символы беды: тень ограды на асфальте, похожая на тюремную клетку, порыв колючего сухого ветра, смятая обертка от конфеты «Грильяж». Да, и еще Шурочкины сандалии, ярко-красные, как сырая кровь.
– Мать… – Руднева задыхалась. – Твою увезли в больницу… На «скорой» увезли…
– Не-ет… – сумел проговорить я. – Нет-нет.
Дальнейшие события происходили рывками, словно кто– то разрезал кинопленку на куски, а после склеил как попало.
Непонятно как я очутился в больнице. В коридоре у стены сидел отец, во рту держал незажженную сигарету. Валет ходил, воткнув руки в карманы. На нем была белая рубаха, расстегнутая на груди, из пиджачного кармана торчал треугольный хвост полосатого галстука. Тут же, на подоконнике, сидел Женечка Воронцов.
Больничная вонь, линолеум на полу, алюминиевые стулья у стенки, хлипкие, у нас в столовой такие же. Холодный бледный свет – от этого света у всех лица пепельно-лимонные, как у покойников; я ворвался, влетел, а на меня лишь мельком взглянули, никто не произнес ни слова. Тут же понял, нет, почувствовал: спрашивать ничего нельзя. Надо молчать. Молчать и ждать. От бега я задыхался; хватая ртом воздух, встал спиной к стене, прижал ладони. Коридор был выкрашен скучной бежевой краской. На ощупь она была скользкой и влажной.
В больничном туалете, обливаясь, пил из крана воду. Потом сунул голову под струю. Вода лилась за шиворот, по груди, по рукам.
Когда я вернулся, Воронцов исчез. Валет теперь сидел рядом с отцом. Тот, казалось, даже не шелохнулся с моего прихода: прямая спина, руки на коленях, чистая белая сигарета. Отец сидел, глядел в стену и щурился. Словно что-то прикидывал в уме. Люминесцентная лампа над его головой моргала и тихо зудела. От этих моргания и зуда можно было сойти с ума.
Откуда-то сверху спустился врач – я услышал шарканье подошв по гулкой лестнице, потом увидел его в конце коридора. Врач подошел, позвал отца с собой. Отец молча поднялся, мы с братом остались вдвоем.
Я отошел к окну, выходившему во внутренний двор. Небо загораживала красная кирпичная стена, по длинным теням я догадался, что уже вечер. У железных мусорных контейнеров курила медсестра; она затягивалась по-женски неглубоко, но часто, будто торопясь. Я видел ее спину, из-под косынки выбились светлые волосы. Не докурив и половины, она несколько раз неуклюже ткнула сигарету в борт контейнера. Выбросив окурок и отряхнув ладони, медсестра обеими руками задрала подол халата вместе с юбкой. Мелькнули бледные ляжки, голубое белье. Она подтянула чулок, поправила резинку. Я не успел отойти от окна, она оглянулась. Мы встретились глазами – это была мать Инги.
Марута ее звали, я вспомнил. Почти так же, как мою мать.
Отец вернулся один. Валет спешно поднялся, выпрямился. Отец опустился на тот же стул, на котором сидел раньше. Положил ладони на колени. Я помнил правило: не спрашивать. Пока слово не произнесено, того, что оно означает, нет. Не существует. Лампа в потолке зудела и моргала. Зудела и моргала. Отец рассеянно, будто пытаясь что-то вспомнить, встал, медленно поднял стул за спинку и со всего маху треснул по плафону.
26
Похороны и поминки прошли как в бреду. Из той недели выпали целые куски, точно я смотрел фильм, то засыпая, то просыпаясь снова. Беда рассекла нашу жизнь на до и после. Все, что казалось невероятно значительным, не просто стало менее важным, оно потеряло всякий смысл. Откровение, безусловно, банальное, но суть тут именно в личном опыте: одно дело – прочитать про ожог и совсем другое – схватить раскаленную докрасна кочергу голыми руками.
Приехала незнакомая материнская родня из Кировограда, круглая тетка и две некрасивые девицы. От теткиных рук, маленьких и тоже круглых, будто опухших, постоянно воняло луком.
В доме с утра толпились какие-то люди, некоторых я знал, других видел впервые. Иногда со мной пытались говорить, я молчал, не понимая, какими словами и на каком языке объясняются люди, когда в соседней комнате стоит гроб. Но люди снова и снова подходили, трогали меня за рукав или пытались обнять за плечо. От их слов становилось еще тошнее. Я бы мог посоветовать соболезнующим сжать раскаленную кочергу, но, думаю, они бы вряд ли поняли, о чем идет речь, и решили, что я тронулся. Я понял, есть две вещи, которые объяснить невозможно: одна из них смерть, другая – любовь. Тоже банально…
Кировоградская тетка жгла свечи, даже на лестничной клетке стоял церковный дух гари и теплого воска. Зеркала она завесила черным тюлем, люстра, тоже в черном мешке, походила на повешенного лилипута. Тетка делала все неторопливо, ее обстоятельные руки, смуглые, цвета копченой камбалы, уверенно резали ножницами капроновую ленту и вязали банты; вновь прибывающие венки, на ее взгляд, были недостаточно торжественны, она принаряжала их пластиковыми гвоздиками и креповыми лентами.
После, теми же опытными руками, она рылась в материнских вещах, чинно и обстоятельно, так толковая хозяйка на рынке выбирает спелые помидоры; какие-то вещи аккуратно складывали в раскрытый чемодан, другие отправляли в пропахший нафталином мешок, в котором раньше хранилась каракулевая шуба. Я видел эту шубу на матери лишь на старых фотографиях из Ютербога. Шуба уже лежала на дне чемодана. Дочки в одинаковых кофтах домашней вязки сидели мышками рядом и следили за руками матери; лишь изредка вспыхивали взглядами и начинали горячо шептаться.
В один из дней, прячась от людей, я закрылся в ванной. Свет включить забыл. На ощупь нашел раковину. Опустился на колени – кафель был как лед, – уткнулся лбом в холодный край ванны. Сложил ладони, они были влажные и тоже ледяные. Никаких молитв я не знал. Но надеялся, что дело тут не в словах, не урок же литературы, где за чтение стиха наизусть тебе ставят отметку. Не может этого быть, иначе какой смысл? Зубрилы – в рай, остальные – в кипящую смолу, так, что ли? Ведь суть в твоей совести… хорошо-хорошо, назови это душой.
Взгляни в себя – в душу свою, в совесть, взгляни и честно признайся во всем. Да, в грехах, назови это так. Ведь нелюбовь к матери – грех. И ее нелюбовь к тебе не умаляет твоего греха. И согласись: не любить тебя у нее было гораздо больше оснований – именно твое рождение сделало ее калекой, вот уж воистину первородный грех, а вовсе не какие-то запретные яблоки! Рука просит, нога косит. И эта вскинутая бровь – осуждающий взгляд, но никого она не осуждала, просто была несчастна и одинока. Да, по твоей вине, хоть и без злого умысла – или, как там говорят прокуроры, непреднамеренное преступление? – не знал, не ведал, но незнание не отменяет наказания, нет-нет, ни в коем случае не отменяет.
Едва родившись, ты одним махом вдребезги разбил ее жизнь: никогда больше она не будет смеяться, кататься в лодке по озеру, срывая желтые кувшинки, упругие, будто резиновые, цветы; не будет больше танцев и веселых пикников, никаких ярких летних платьев – на тонких бретельках и с открытой спиной, никаких босоножек на шпильке – ведь нога-то косит, косит, косит; и украшения, все эти сережки, колечки-цепочки, бусы из янтаря, похожие на облизанные леденцы, – все так и будет лежать в резной шкатулке из светлого дерева. И никогда она уже не будет больше бегать по траве, собирать в букет простые цветы – одуванчики, васильки да ромашки, она их больше всего любила, а ей эта камбала кировоградская навтыкала напоследок пластмассовых гвоздик.
И если есть ад, то вот он, внутри. В твоей грудной клетке. И он навсегда, как бы ты ни пытался оправдаться, каких бы пронырливых адвокатов и шустрых бесов ни нанял, – тебе, милый друг, не выкрутиться, нет-нет-нет. Вина известна, приговор вынесен и уже выжжен на изнанке твоей души, вот он, достаточно туда заглянуть, в душу. Или в совесть, как сказал бы я. Готов ли ты тащить такую боль незнамо сколько лет, изо дня в день, а особенно глухими ночами, просыпаясь в гробовом мраке, точно ты уже там, в могиле, где бессмысленно и одиноко, космически одиноко, – готов ли? И где смысл? В чем цель? И как же обмануть самого себя и убедить в необходимости продления абсурда? Какими словами, какими доводами – да и есть ли они?
27