Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 37)
– Нас не депортировали. Из всей округи только нас. Не знаю почему. – Инга посмотрела на озеро, потом на небо. – Я до шести лет не разговаривала. Совсем. Меня даже в школу не хотели брать. А потом, когда начала говорить, заикалась страшно. В классе дурочкой считали.
Она нервно дернула плечом.
– Плевать. Главное, не лезьте ко мне.
Последнюю фразу она произнесла холодно и зло. А может, мне так показалось из-за ее акцента, твердые звуки напоминали стук деревянных кубиков. Я ощущал, что со мной творится что-то неладное: в горле застрял ком, но вдохнуть я боялся – был уверен, стоит мне открыть рот, я разревусь, как ребенок. Боль, что копилась внутри целый месяц, была готова вырваться наружу.
И еще: Инга оказалась такой же переломанной, как и я.
– Отца не помню… – она задумалась, – совсем. Фотографии забрали солдаты. Зачем? Ни одной не осталось… Еще часто думаю про тех людей, на болоте. Ведь у человека есть предел… ну как назвать? предел страданий? Предел мучений? Ведь они там прятались больше десяти лет. Или те – в Саласпилсе. У Круминьша дед там мертвых сжигал. Такие большие печи и рельсы специальные, чтоб легче. Нас возили на экскурсию. А дед Круминьша умер два года назад, он тоже молчал всегда.
Нас тоже возили в Саласпилс на экскурсию, но говорить об этом я не стал. Ни про кирпичную трубу, ни про те страшные печи с чугунными дверями и засовами. Крепкими стальными засовами, словно кто-то боялся, что горящие мертвецы полезут обратно.
Жалость, невыносимая, жгучая жалость душила меня – жалость к ней, к себе, к этому пустому озеру, к темно-голубому небу, к невинным и глупым облакам. К тем, кого сжигали в печах, и к тем, кто прятался на болотах. Вместе с жалостью пришла ярость: я был готов растерзать обидчиков Инги голыми руками. Жуткое и восхитительное чувство: мне хотелось рыдать и смеяться одновременно. Но больше всего на свете мне хотелось схватить эту девчонку, прижать к груди изо всех сил, до боли. Слиться с ней. Стать чем-то единым, чтобы больше никто и никогда не посмел ее обидеть. Я был готов умереть за нее. Мало того, такая смерть казалась счастьем.
Взяв за запястья, я хотел притянуть ее к себе.
– Не надо. – Инга освободилась из моих рук. – Не сейчас. Не надо. Прости.
Я нехотя отпустил.
– Прости, Чиж. Мне кажется иногда, что я до краев, по самое горлышко. – Она резко провела ладонью по подбородку. – Что внутри просто нет больше места ни для чего. Ни для жалости, ни для…
Она махнула рукой, закусив губу, уставилась куда-то поверх моего плеча.
– Знаешь, это как с водой: если ее морозить, то она перестает быть водой. Она превращается в лед.
– Предел страданий? – спросил.
Она даже не кивнула, продолжала щуриться, словно пытаясь разглядеть что-то на дальнем берегу. Высоко над нами прочертил небо истребитель, раздался гулкий хлопок, как выстрел, – самолет преодолел звуковой барьер. Теперь звук мотора долетал до нас едва слышным комариным звоном. Впервые я знал наверняка, что там, в кабине, не мой отец. Его отстранили от полетов еще на две недели. На следующей неделе он собирался в Ригу, на четверг была назначена медкомиссия. – И еще… – Инга начала, но замолчала, словно передумав.
– Ну?
– Твоя мать…
– Что?
– Когда ее привезли в больницу, думали, что инсульт… – Она снова запнулась.
От предчувствия чего-то страшного меня замутило. Хотелось зажать уши. Молчи, хотелось крикнуть, больше ни слова! Ничего не хочу знать! Но я обреченно стоял и ждал. Стоял и слушал.
Инга говорила; медицинские термины и названия лекарств напомнили школу, то ли биологию, то ли химию. Антикоагулянты и аритмия, ишемический криз и геморрагический инсульт, еще какие-то слова, которых я не запомнил. Мне хотелось остановить ее, пока она не сказала самого страшного. – Откуда… – выдавил я сипло, – ты все эти…
– Мать дежурила в реанимации. Она медсестра там, старшая медсестра…
– Нет. Я про слова… Геморрагический…
Пришла на ум Гоморра, город-побратим Содома, уничтоженный Богом за грехи жителей: «Ибо были люди те злы и весьма грешны и пролил Господь на них огонь и потоки горящей серы». И если из Содома спасся Лот с дочерями, то население Гоморры…
– Чиж!
Инга дернула меня за рукав, без особого желания я вернулся на озеро. Находиться там очень не хотелось, к тому же я вдруг усомнился в справедливости Всевышнего: наверняка в Содоме и Гоморре погибли и дети – их-то за что? Не могли же и младенцы быть настолько грешны, что их следовало сжечь заживо.
– Ты… – она заглянула в глаза. – Ты понял?
– Детей за что?
– Каких детей?
– Его нет. Его же просто нет… Не существует.
– Кого? – Инга взяла меня за плечи. – Ты понял, она сама. Те таблетки… Она сама хотела…
– Не сама, – устало сказал я. – Не сама. Это мы. Мы все. И я тоже.
Мы стояли молча, руки мои казались тяжелыми, словно я ворочал камни.
– А отец знает, – спросил, – про таблетки?
– Да, – кивнула она. – Мать слышала, как врач ему говорил.
29
Из Риги отец вернулся под вечер, злой. В гражданском костюме он выглядел ряженым, точно притворялся бухгалтером или каким-то строительным инженером, да и костюм был так себе, коричневый. Похоже, по дороге отец успел выпить. У нас хватило ума не расспрашивать про медкомиссию.
Валет перестал меня замечать. Совсем. За месяц мы сказали друг другу дюжину фраз, не больше. Думаю, то был инстинкт самосохранения, мой пылкий брат боялся не сдержаться: он и до этого в драках особым милосердием не отличался, колотил меня жестоко, часто бил в кровь. Нынче, думаю, синяками и разбитым носом дело бы не ограничилось. За последний год Валет раздался в плечах, заматерел, неожиданно превратившись из долговязого парня в жилистого мужика с мускулистыми руками и здоровенными крепкими кулаками.
Иногда, боковым зрением, я ловил на себе его взгляд – не ярость и не злость, скорее глухая ненависть была в том взгляде. Как пишут в романах, если бы взором можно было убить.
Очевидно, брат снова винил меня во всем: он пропустил экзамены в свое летное училище, школа закончилась, впереди простирался целый год непредвиденной пустоты. Педант, организованный до маниакальности, брат бесился от любого изменения своих планов; с третьего класса он вел личный дневник, каждую неделю вычерчивал по линейке сетку календаря, сверху проставлял числа, а в клетки дней бисерным почерком вписывал запланированные дела, которые по исполнении сладострастно зачеркивал крест-накрест жирным красным карандашом. Красный никогда не выходил за границы клетки, две диагонали точно упирались в углы квадрата.
Брат постригся наголо. Неожиданно сизый череп оказался почти идеальной формы, над левым ухом белел короткий шрам с тремя стежками (мне так и не удалось вспомнить, когда Валет заработал эту отметину).
Появился ритуал: каждое утро Валет взбивал в алюминиевой плошке мыло, помазком намыливал голову, а после, сосредоточенно пялясь в зеркало, соскребал пену бритвой. Бритва, помазок из седой щетины и алюминиевая плошка входили в комплект, упакованный в несессер свиной кожи, принадлежавший некогда гауптшарфюреру СС Юргену Вульфу. Имя и звание владельца были вписаны в карточку, вставленную в прозрачный кармашек внутри. На коже футляра, вытертой до белизны, проступала тисненая надпись готикой «Тотенкопф» и эмблемой с двумя молниями.
Бритвенный комплект Валет выменял у Женечки Воронцова. В последнее время они странно сблизились, я все ждал, когда и Женечка сбреет свою шевелюру. Школьная компания наша распалась: Сероглазов уехал в Ригу, говорят, поступил в политех; Арахиса батя устроил в мастерские при части, и теперь он ходил по гарнизону в летном комбинезоне с закатанными по локоть рукавами, демонстрируя чумазые пролетарские руки.
Сам я стал ассистентом фотографа. Можно сказать, абсолютно случайно. Бродил по латышской части города, увидел объявление в витрине фотоателье. Впрочем, заинтересовало меня не оно, а сова. Она сидела за стеклом среди антикварных фотоаппаратов и мутных фото в черных рамах. Птица казалась чучелом; пыльная, точно обсыпанная пеплом, она устроилась на допотопном фотоувеличителе. Я приблизился вплотную к стеклу, стукнул пальцем. Сова вздрогнула и открыла глаза. Я отпрянул – не знаю, кто испугался больше, я или птица. Глаза у нее были огромные – с пятак, ярко-желтые, с черными дробинками зрачков.
– Опыт есть? – На пороге стоял белесый латыш, почти альбинос, в белой рубахе с малиновой бабочкой на шее. В зубах у него дымилась лакированная трубка с длинным чубуком.
– У вас там сова.
Латыш пыхнул трубкой, выпустил клок густого дыма, который, сонно клубясь, поплыл в мою сторону. Я вдохнул медовый аромат – латыш явно знал толк в хорошем табаке.
– Как фамилия?
Я назвал.
– Поляк? – почему-то обрадовался фотограф.
– Да, – соврал я.
– Бардзо ми пшиемне пожначть!
– Дженкуе бардзо.
– Только не воображайте, что я позволю вам фотографировать.
Я пожал плечами.
– Но со временем научу хитростям профессии.
Меня не интересовали хитрости, но я промолчал.
– Филин, не сова. – Он кивнул в сторону витрины. – Клаус.
Фотограф провел мизинцем по пробору, сквозь белые волосы светилась розоватая кожа. Он весь казался свежим и накрахмаленным, наверняка от него пахло земляничным мылом, которым чистоплотные мамаши моют своих невинных младенцев.