Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 39)
Наверху затрещал звонок. Кто-то звонил в дверь.
– Клиент! – прервал рассказ Адриан.
– Что за птица? А яблоко? Что за яблоко?
– Открой! Скажи, я сейчас поднимусь. – Адриан поправил бабочку.
Кто-то нетерпеливый три раза подряд нажал на кнопку звонка. Я помчался наверх, перепрыгивая сразу через две ступеньки.
В четверг Адриан уехал в Ригу за пленкой и фотобумагой. В Кройцбурге можно было купить и то, и другое, но только нашего производства, фабрики «Свема»; советская пленка давала зерно, а бумага была рыхлой, лица на ней выходили серыми, будто пыльными. Эту бумагу мы использовали только для проб.
А вот из Риги Адриан привозил гэдээровскую фотобумагу, упакованную в яркие желтые коробки, нарядные, как новогодние подарки. Фотографии на немецкой бумаге выходили четкие и контрастные, как из альбома с репродукциями музейных картин.
– Клауса не забудь выпустить. – Фотограф остановился в дверях.
– Конечно-конечно, – уверил его я (флегматичный Клаус, дремавший днем в витрине, по ночам отправлялся по своим совиным делам; иногда утром на пороге мы натыкались на трофеи – растерзанные трупы мелких грызунов, оставленные нам в знак душевного расположения).
– Свет в лаборатории выключи! – Адриан снова повернулся. – И замки проверь! И если клиенты придут, скажи…
– Скажу-скажу! Выключу и проверю!
Наконец он ушел.
Почему-то на цыпочках я подкрался к окну, выглянул. Адриан задержался на ступенях, раскуривая трубку. Обошел свой светло-серый «Москвич», поправил зеркало, вытянул антенну. Замер, словно пытаясь что-то вспомнить. Потом достал ключи, забрался в кабину. Мотор затарахтел. Я дождался, когда машина свернет за угол, после выждал еще минуты три и отправился на поиски.
Начал с архива. Открыл дверь, нашарил выключатель. Мне казалось, что именно там, среди картонных коробок со старыми негативами и фотографиями, должна быть одна с надписью «Химеры».
Сказать по правде, наш архив был обычной кладовкой, узкой и длинной, как вагон. Там, кроме коробок со снимками, хранились швабры, ведра и прочий хлам, застрявший в доме на полпути к помойке. Сломанная мебель, старые штативы, осветительные софиты с мертвыми лампами; продираясь сквозь частокол перевернутых венских стульев, я запутался в пыльной холстине с неумелой росписью, изображавшей плоское лазурное море с треугольными парусами и приблизительными чайками. На меня грохнулась античная колонна из папье-маше, на голову посыпались какая-то труха и опилки. Что-то стеклянно звякнуло и вдребезги разбилось.
Пытаясь стереть паутину рукавом с лица, отплевываясь от пыли, я наконец пролез к полкам с коробками. Их было не меньше двадцати, этих больших картонных коробок. Снял наугад одну, поставил на пол. На крышке фиолетовыми чернилами был написан № 14 и еще что-то по-латышски. Ни одно из слов даже отдаленно не напоминало слово «химера». Я снял следующую коробку, на ней стоял только номер. Номер девять.
Выходило, что у Адриана где-то хранился перечень содержимого каждой из коробок. И даже если я найду этот лист, то он наверняка тоже будет на латышском. Я пнул картонный бок. Опустился на корточки, снял крышку. Нутро коробки было плотно забито черными конвертами из-под фотобумаги размера тридцать на сорок. Вытянув один, вытряхнул содержимое на пол. Фотографии – настороженные деревенские лица, кукольный гроб, дубовые венки. В почтовом конверте – негативы. Адриан сразу после проявки резал пленку, считая хранение негативов, скрученных в рулон, варварством.
– Варварство… – пробормотал я вслух. – Снимать похороны – вот варварство.
Я засунул отпечатки и негативы в конверт. Вытащил другой – тот же комплект, только вместо похорон – свадьба. Уныло оглядев полки, я поднялся, отряхнул штаны: эх, какой план провалился. Тут работы на год, не меньше. Для очистки совести решил проверить хотя бы надписи на крышках.
Увы, про химер ни слова. Иногда попадались знакомые географические названия: Лаука Эзерс, Крустпилс, Плявинис, Екабпилс, Ступка – все больше соседние городки, деревни и хутора. Кое-где попадались фамилии.
На нижних коробках чернильные надписи вылиняли и казались розовыми. Изменился и почерк – буквы стали угловатыми, точно сердились. Папаша, догадался я. Без сомнения, Леопольд Жигадло был паном крутого нрава. К тому же скупердяем. Экономя на бумаге, он вместо пробных отпечатков делал контактные прямо с негатива – фотографии получались крошечные, и разглядывать их нужно было через увеличительное стекло.
В коробке номер три хранились пленки времен войны и оккупации. На контактных отпечатках появились люди в немецкой форме; мне удалось разглядеть знаки различия люфтваффе; все верно, ведь наш аэродром построили фашисты в начале войны. Немецкие пилоты часто курили и много улыбались. Вот групповое фото летчиков в парковой беседке – все скалятся, в зубах сигареты, тут же какие-то девицы в летних платьях. На столе темные бутылки, должно быть, пиво.
Вот парный портрет – два парня в обер-лейтенантских нашивках, наверное, сразу после летной школы. За ними – наш обрыв, тот самый, с которого зимой мы гоняем на санках, но это фото сделано летом, нет, скорее всего, поздней весной – сливовое дерево на краю обрыва всё в белых цветах. Внизу знакомый изгиб Даугавы и кусок острова, та его часть, где я встретил Ингу.
А вот наш замок, на куполе – флаг со свастикой. Главный вход украшен лентами. Те же ступеньки, тот же фонтан, даже клумбы с пионами те же. Ага, на террасе, оказывается, стояли столы, что-то вроде летнего ресторана. Скатерти, салфетки, венские стульчики. Фашисты с аппетитом закусывают и выпивают и снова курят. Тут фашисты играют на бильярде, кстати, бильярдная ничуть не изменилась.
Я сидел на полу и разглядывал эти крошечные, не больше спичечной этикетки, фотографии, постепенно погружаясь в странное оцепенение. Точно меня кто-то загипнотизировал, и я теперь обречен буду вечно сидеть в кладовке и рассматривать миниатюрные картинки из параллельного мира, идеальной копии нашего, но населенного чужаками.
Я вытаскивал из коробки конверт за конвертом; снимки и негативы кучей валялись на полу. Все давно перепуталось, но мне было наплевать – я открывал новый конверт, вытряхивал из него новые фотографии. Отпечатки даже не пожелтели, ясные и резкие, они казались напечатанными накануне. На химикатах папаша Леопольд, очевидно, не экономил, да и бумагу использовал качественную – плотную, глянцевую, не хуже гэдээровской. Попадались смутно знакомые лица: бритый толстяк с Рыцарским крестом выглядел точной копией майора Ершова; вон тот, длинный, напоминал батю покойного Гуся, тоже покойного. Парад на улице Ленина вполне мог сойти за наш, если не вглядываться в знамена и военную форму.
Казалось, что некий режиссер использовал одних и тех же статистов в разных спектаклях, притом не слишком заботясь о гриме. Поэтому я не удивился – почти не удивился, – когда наткнулся на вполне качественный дубликат Инги. Парень, который обнимал ее за плечо, увы, на меня похож не был. Впрочем, даже ради Инги я не хотел бы превратиться в скуластого блондина в форме майора СС.
30
Я спустился в подвал. Вошел в лабораторию, закрыл дверь и какое-то время стоял в темноте. Не мог сообразить, где включается красный фонарь. В полусжатом кулаке, нежно, как бабочку, держал негатив. На ощупь добрался до увеличителя, щелкнул кнопкой – густой рубиновый свет залил проекционный стол. Достал с полки пакет фотобумаги, вынул лист, вставил пленку.
Реактивы под конец дня выдохлись, изображение проступало медленно. Без особой нужды я несколько раз ловил пинцетом край мокрой бумаги, поднимал и разглядывал невнятный узор из белых и серых пятен; после снова опускал в кювету с проявителем. Точно надеясь, что вместо белозубого фрица там появится кто-то другой.
Нет, не появился: мутный орнамент обретал форму, лицо еще только угадывалось, а в черных ромбах петлиц уже четким зигзагом белели эсэсовские молнии, на околыше высокой фуражки блестел стальной череп. Словно из марева, выплывали люди: волшебным образом путаница пятен превращалась в смеющиеся глаза, брови, губы – теперь я уже не сомневался, что девица на фотографии мать Инги, Марута. На снимке ей было не больше восемнадцати, и сходство с дочкой изумляло, но лицо матери казалось не то чтобы привлекательнее или красивее, оно было проще и добрее. Мягче. Одновременно, при разглядывании офицера, обнаруживались недостающие штрихи – уверенная линия подбородка и надбровных дуг, белесые глаза. И та же особенность, что у дочери: даже улыбка не делала взгляд теплее. В том, что эсэсовец – ее отец, я даже не сомневался.
Наверху наступил вечер. Я поднялся в кабинет. Сладковато пахло трубочным табаком, старой кожей дивана – казалось, так пахнет сумеречный свет, наполнивший тесную комнату канифольной мутью. Отодвинув кресло, я сел за письменный стол. Дотянулся до телефона, поднял трубку. Из мембраны полился тоскливый гудок. На моей ладони лежал еще влажный снимок, но я старался на него не смотреть. Как в детстве на картинку с ведьмой из книжки сказок братьев Гримм.
Когтистой рукой, похожей на сухой сук, ведьма сжимала посох, на который был насажен человеческий череп, нос ведьмы был как клюв, из пасти торчал клык. Глаза – вроде шариков для пинг-понга, белые, с черными точками зрачков.