Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 41)
На стенах домов, тоже влажных, угадывались географические очертания этих островов и других земель, еще не открытых птицами и отчаянными мореходами. Небо на востоке светлело и уже напоминало перламутровую изнанку ракушки. Но цвета не было, цвет еще не родился.
– Наш Кройцбург – как черно-белое фото, – сказал я, – недопроявленное. Представляешь, прожить всю жизнь в черно-белом фото?
Инга не ответила. Под утро настроение у нее испортилось, она шагала, угрюмо глядя в асфальт.
– Всё. – Она неожиданно остановилась. – Иди.
До ее дома оставалось пять минут тихим шагом. Она клюнула меня беззвучным поцелуем в скулу и быстро, точно боясь передумать, пошла. Я постоял, глядя ей в спину, – нет, не обернулась. Хоть и знал, что Инга не из тех, кто оглядывается, все равно стоял и ждал, пока она не свернет за угол.
После бессонной ночи голова казалась пустой и хрупкой, словно из тонкого стекла; с такими вещами следует обращаться осторожно. А вот день, как назло, предстоял суматошный: свадьба на хуторе где-то под Кукасом. Туда добираться час, еще нужно переодеться – белый верх, черный низ. Парадная униформа ассистента фотографа. К девяти у ателье. И нужно куда-то спрятать фотографии. Но куда? – не мог же я их действительно сжечь, как советовала Инга.
К девяти я, конечно, не успел. Адриан, скрестив руки и уткнув тощий зад в капот «Москвича», укоризненно щурился и дымил трубкой. Вишневые ботинки на квадратном каблуке, клетчатый пиджак цвета горчицы, белоснежные манжеты с янтарными запонками. Алая бабочка пылала на его горле как кровавая клякса.
– Видимо, придется применять систему денежных штрафов, – сказал он, не вынимая трубки и не поворачиваясь. – Садись.
Я сел, хлопнул дверью. Плевать я хотел на его штрафы. За окном поплыли подслеповатые дома, заборы, огороды, промелькнула река. Потекли желтые поля, над ними кружили галки, железные вышки высоковольтных передач застыли во ржи мертвыми роботами очередного нашествия марсиан. Страшно хотелось пить. «Москвич» мягко покачивался на разбитых рессорах, то припадая к дороге, то пьяно шатаясь из стороны в сторону.
Глаза закрывались сами. Я проваливался в дрему, и каждый раз мне виделась одна и та же картина: Валет подходит к шкафу, поднимается на цыпочки, шарит рукой; там, на шкафу, стоят чемоданы – внизу большой, немецкий, с яркими наклейками в виде рыцарских щитов: синий Лейпциг, зеленый Ютербог, красный Берлин с черным медведем на задних лапах; чемодан перепоясан парой рыжих ремней с тусклыми медными пряжками, замки тоже медные – с таким багажом не стыдно и в кругосветное путешествие. На чемодане-аристократе приютилась пара сиротских чемоданчиков – хлипких, фибровых, с оббитыми углами, на верхнем приклеенная бумажка «В. Краевский, первый отряд». Со своего я содрал ярлык на обратной дороге. Еще в автобусе.
Последний раз нас отправляли в лагерь три года назад, в Юрмалу, назывался он «Сокол» и принадлежал Министерству обороны. Жили мы в финских домиках в сосновом бору, за деревьями белели дюны, за ними стальной полоской мерцало тусклое Балтийское море. Оно оказалось мелким и холодным и даже пахло совсем не так, как Черное.
Меня определили во второй отряд, там я познакомился с Полиной, тихой и бледной девочкой из Ленинграда. У нее были большие и, наверное, самые грустные глаза на свете. Она не играла в волейбол, не состязалась в отрядных эстафетах; на танцах Полина сидела в углу и слушала музыку, иногда беззвучно шевелила губами, повторяя слова песен. Мы с ней записались в изобразительный кружок, я учил ее рисовать индейцев и парусные корабли. Мы уходили в дюны и в белом песке искали ракушки. Или просто болтали в беседке, увитой диким хмелем. Два раза мы целовались, но не в губы, а в щеку.
Под конец смены Валет мне сказал, что Полина болела полиомиелитом и у нее одна нога тоньше другой и что только такой лопух, как я, мог втюриться в калеку и даже не заметить изъяна. Или он сказал «дефекта», не помню.
Мы подрались, но к Полине я больше не подходил – ни о чем другом, кроме ее тонкой ноги, я думать не мог.
Смена закончилась через два дня, нас погрузили в автобусы. Я пробрался на заднее сиденье, Полина сидела впереди; всю дорогу до станции пионервожатая Зоя, коренастая, с короткими сильными руками, заставляла всех петь, сама при этом голосила трубным грудным контральто; я, чтобы от меня отвязались, по-рыбьи открывал рот и обреченно царапал ногтями бумажку со своей фамилией, приклеенную к боку чемодана. Автобус остановился на пыльной площади. Станция называлась Дзинтари, что значит «Янтарная», там иногородних высадили дожидаться поезда дальнего следования, а нас, местных, повезли в Кройцбург. Полина, в длинном голубом платье и с дорожной сумкой у ног, повернулась, растерянно вглядываясь в окна уходившего автобуса. Я отпрянул от стекла, нырнул, прижавшись щекой к теплому фибровому боку своего чемодана.
Именно в этот чемодан сегодня рано утром я спрятал все фотографии. Прокравшись в комнату, беззвучно придвинул к шкафу стул, встал на него. Валет спал – тогда я был в этом уверен, – его бритый затылок темнел в мятом ворохе подушек; замки предательски щелкнули, но брат даже не шевельнулся.
Свадьба шла своим чередом, мы фотографировали. Официальная часть закончилась, гости потянулись в сторону лужайки, где стояли шатры, украшенные лентами и дубовыми гирляндами. Там уже суетились празднично одетые женщины под командой крикливой загорелой старухи с лицом корсиканского бандита – накрывали столы. Рядом пара крестьян в льняных рубахах навыпуск жарила мясо, белый дым стелился по траве. Чад дополз и до нас, я вспомнил, что не ел со вчерашнего дня.
Мы как раз фотографировали детские группы – девочек в долгих платьях с венками из ромашек, полевой травы и васильков: русые косы, ангельские лица, зефирные облака на фоне. Я бегал с экспонометром, поверял выдержку и диафрагму, наклонялся к камере, подкручивал штатив. Активность моя носила, по большей части, бутафорский характер: Адриан не выносил безделья на съемке. Я помогал ему переставлять детей, компонуя идеальный кадр; «удачная композиция – половина успеха», цитата, которую должны выбить на могильном камне моего шефа. К нам уже выстроилась очередь.
Не слишком вникая в бухгалтерию ремесла, я знал, что эта часть съемки является самой хлебной: за каждую карточку родители заплатят по пять рублей и по три рубля за дубликат, семь рублей за большой формат, шесть за индивидуальный портрет. К тому же, если свадебная съемка оформлялась официально с квитанциями и по прейскурантам, доход от детей шел напрямую в карман Адриана. Впрочем, я бы сильно удивился, если бы мне сообщили, что именно те мятые червонцы и пятерки, которые я получаю от фотографа, делают меня прямым соучастником настоящего экономического преступления и при самом благоприятном расположении звезд грозят как минимум тремя годами принудительных работ в лагере общего режима где-нибудь в районе Владимира или Калининграда.
От шатров долетела музыка. Кто-то включил микрофон и забубнил по-латышски. Звонкую утреннюю синь незаметно затянуло белесой пеленой, стало душно. Похоже, собиралась гроза. Пронырливые мухи липли к лицу, проклятая рубаха из японского нейлона была как полиэтиленовый пакет, я расстегнул вторую пуговицу на груди, дерзко нарушая уставной внешний вид ассистента фотографа. Адриану, впрочем, было не до меня – он сновал между детьми, изредка отбегая к камере на треноге, поднимал руку и что-то выкрикивал, должно быть, про птичку.
Ко мне подошла рыжая деваха моего возраста, что-то спросила по-латышски. В руках у нее был пузатый глиняный кувшин, точно из голландской картины. Я кивнул, скорее догадался, чем понял, она протянула мне кувшин. Сделал глоток, я рассчитывал на воду, там оказалось пиво. Домашнее, с хмелевой горчинкой, холодное, почти ледяное.
– Палдес! – выдохнул я между глотками. – Прима алус! Лоти гаршигс!
Почти исчерпав словарный запас латышского, я вернул кувшин. Рыжая приняла, ухватив двумя руками, улыбнулась, сморщив конопатый нос. Даже лоб у нее был в веснушках. Из шатров донеслись смех, крики и аплодисменты, очевидно, центр веселья переместился туда.
Работа подходила к концу. Застолья Адриан не снимал, считая фотографировать пьянки ниже своего достоинства. Приглашения остаться на трапезу тоже отвергал. Похоже, именно это и происходило: смуглая старуха, прихватив фотографа за рукав пиджака, настойчиво тянула его к шатрам. Тот, прижав ладонь к груди, улыбался и кланялся, время от времени отрицательно мотая головой.
Я упаковывал наше хозяйство, собирал в мятой траве упаковки из-под пленки, фольгу и конфетные фантики – снимая детей, Адриан всегда угощал их дешевыми карамельками вроде «Золотого ключика» и «Раковых шеек». От жары и пива меня разморило, я уже сложил камеры и объективы в кофры, свернул экран и упаковал штативы. Присев в тени старой яблони, дожидался, когда Адриан отделается от гостеприимной старухи. К ней присоединился усатый латыш с медным лицом и блестящей, как новый футбольный мяч, лысиной. Он впихивал в руки фотографу крупный сверток какой-то снеди; на крафтовой бумаге проступали темные сальные пятна.
Я прислонился к стволу дерева, блаженно вытянул ноги. От шатров долетала ленивая латышская мелодия: сиплый на высоких нотах аккордеон и басовая партия, похожая на шаткую поступь веселого пьяницы, бродящего взад и вперед.