Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 9)
Дом тем временем наполнялся живым шумом: топот детских ног пробегал этажом выше, чьи-то звонкие голоса сливались в радостный гам, где-то с глухим эхом хлопнули тяжёлые двери, и от лестничного пролёта донёсся знакомый визг – кто-то, видно, снова съехал по отполированным перилам.
В зал, не спеша, вошла Прасковья Николаевна.
Её лицо, ещё сохранявшее правильные черты и ту особую светлую строгость, какую дарует зрелость, смягчилось при виде Нины. Глаза её засветились сдержанной, но глубокой радостью.
– Доброе утро, деточка, – сказала она просто, с тихой теплотой.
Нина вскочила, подошла к ней, на мгновение прижалась к её плечу. В этом движении не было суеты – одно лишь чистое, почти дочернее чувство.
Прасковья Николаевна с лёгкой улыбкой отошла на шаг и внимательно вгляделась в свою воспитанницу. В памяти невольно промелькнули года.
– Что делает время! – подумалось ей с лёгкой грустью. – Взрослая… да ведь уже настоящая барышня!
Светились глаза – большие, тёмные, как миндаль, с глубокой тенью, таившейся под ресницами. Коротко подстриженные волосы – цвета зрелого каштана – вились у висков. Маленький, правильный нос, свежие, уже очерченные губы с лёгкой припухлостью в уголках… Тонкие плечи, ладные руки… И те две родинки – одна на мочке уха, под круглой серёжкой, вторая – во впадинке на груди…
– Подумать только – почти невеста!
И в самом деле, стройная, с лёгкой полнотой юности, но гибкая, грациозная, Нина казалась старше своих шестнадцати лет. В ней была та редкая, врождённая утончённость – не жеманство, не манерность, а природная благородная сдержанность, сквозившая в каждом её движении, в осанке, в медлительной походке, где было что-то от кошки и от королевы.
– Какие прихоти природы! – мелькнуло в мыслях Прасковьи Николаевны. – У одних родителей – да такие разные дети…
Вот Катенька, пылкая, звонкая, в свои двенадцать шумит, как целая орава. Певунья, озорница – разносится её смех по всем этажам, как колокольчики на ветру. Она-то и съехала, наверно, по перилам, не в первый и не в последний раз. Словно ветер врывается она в каждый угол дома.
А Ниночка… кроткая, ясная – будто лунный свет в тиши. С детства любила уединяться: заберётся с ногами в большое отцовское кресло, обложится шёлковыми мутаками, возьмёт томик Вольтера или «Мизантроп» Мольера – и исчезает для всех. А потом бежит к отцу, с нетерпением спрашивает, что он думает о прочитанном, ловит каждое его слово.
Катенька – буря, Нина – тишина. Та разливает – эта собирает. Катя изображает ястреба, гоняющегося за цыплятами, участвует с мальчишками в играх, «берёт в плен шаха», смеётся, кричит, падает, не унимается. А Нина предпочитала шарады, загадывала ребусы, сидела с книгой, и всё – в полголоса, всё – как в полусне.
И всё же характер у неё был: в её молчании – внутреннее ядро. Она умела дать отпор, когда требовалось. Прасковья Николаевна ясно помнила тот случай, когда престарелый князь Гелашвили, с позолоченным тростником и масляной ухмылкой, осмелился отпустить комплимент, слишком откровенный для светской беседы. Нина тогда взглянула на него так… холодно, спокойно, словно глянула сквозь и мимо, как на прозрачную, неприятную тень. Слов не потребовалось: он поперхнулся, отступил, и больше в их дом не показывался.
Глава 4
Нет, теперь он знал это окончательно: не может он, Грибоедов, жить без Кавказа – этого скрещения миров, где пересекаются ветры из прошлого и зарницы будущего, где каждый камень дышит историей, а каждый поток – преданием. Через эти ущелья, сквозь снежные хребты и знойные долины проходило, кажется, всё человечество: от племён, затерянных во мраке допотопных времён, до сынов новых веков. От Ковчега Ноя, что вознёсся на седоглавый Арарат, – до всадников Тамерлана, сокрушавших города.
Здесь прошли этруски и хазары, сарматы, мидийцы, аланы и авары, греки, готы, арабы, татары, римляне, ассирийцы, монголы, турки и персы. Проходили – и оставались: ложились, как слои в мраморе, создавая переливчатую ткань народов, языков, богов и мечей. Сменяя друг друга, властители несли на копьях алчные стремления и невиданные страдания, а с ними – неведомое искусство, замысловатые строения, кровавые законы и блестящую одежду из тысячелетий.
По одну сторону Кавказского хребта – воинственные, жестокие и гордые чеченцы, лезгины, аварцы и прочие, имя которым легион. По другую – великие потомки царицы Тамар и Тиграна Великого. А ещё дальше, подобно двуглавым орлам с подломанными крыльями, простирались утомлённые, но всё ещё страшные Персидская и Османская империи – два дряхлеющих хищника, что в смертной схватке сжимают между собой южные склоны Кавказа, душат, рвут, поглощают всё живое, – и в то же время рассыпают драгоценные жемчужины Востока. Там всё – крайности. Там рабство цветёт так же пышно, как гранат в садах Исфахана. Там человеческая жизнь – прах под ногами сатрапа. Там прекраснейшая дань – девочки и мальчики, уводимые в гаремы, в сераль, в неволю сладострастия. Там, рядом с нищетою горцев Дагестана, сады Шираза, мозаики мечетей Тавриза, а в Тейрани – покрытые изразцами дворцы, где ветер играет с тяжёлым шёлком – роскошь, неизвестная Европе, изнеженность и сладострастие, неведомые даже Риму в эпоху его пышного разложения. И равнодушное восточное изуверство: человек не стоит ровным счётом ничего, обмануть или даже убить неверного, гяура, – значит приблизиться к священным вратам Джаханнама, где тебя ожидают цветущие сады и вечно юные и прекрасные гурии.
С жадностью юноши вчитывался он в книги, запоем изучал хроники, сказания, родословные, надписи и предания, глотал, как воду, стихи Востока. Его влекла эта земля, где ночь тиха, как шелковый плат, а день полон меда и вина и крови.
И вот он – снова в Тифлисе, городе, сложенном из балконов, теней и переулков. Каменные улочки, как ящерицы, вьются кверху; базары, бани, тени платанов, голоса – всё живёт, поёт, взывает к поэту, к мыслителю, к пилигриму. Кто, кроме него, понял бы, раскрыл бы, полюбил бы эти пленительные прелести, эту сказочную обитель, затерянную в горах, как драгоценный перстень в складках старинного кафтана?
Он и сейчас не может забыть того октябрьского утра 1818 года, когда по пути из Моздока в Тифлис впервые въехал в Дарьяльское ущелье, что, как чугунные ворота, заперло Север и Юг. Грозный, молчаливый перевал, где облака висят, как пелена траура, где каждое дерево – будто свеча над гробом былого величия. Он стоял тогда в седле, цепенея от холода и благоговения, и сердце билось в груди с тем трепетом, с каким бьётся оно у влюблённого, впервые узревшего свою избранницу.
То было ущелье, пробитое в граните веков, узкая щель меж каменных исполинов, чьи вершины, хмурясь, утыкались в небеса. Свет с трудом просачивался сквозь тучи, мох и пыль времён, а дно, покрытое вечной тенью, казалось недосягаемо для ока смертного. Вдали – древний храм на Казбеке, где снега, словно ангельские покрывала, розовеют в отблесках лазури и, играя с тучами, мерцают облачною белизной.
Вот он пустился вперёд, одинокий, но исполненный восторга, как паломник, вступающий на землю обетованную. Позади, торопливо, с брызгами грязи и ритмичным постукиванием копыт, шёл казачий отряд – десяток всадников, угрюмо, но верно сопровождавших его. Снег, как полотно, навешен в складки. Шумный Терек гремел внизу, срываясь с утёсов, словно крик необузданной стихии. Дорога, обледенелая и крутая, вилась по косогору. Они пробирались верхом через стремнины, и не было вокруг селений, кроме редких осетинских саклей, прижавшихся к скалам, как гнёзда ласточек. Всё выше и выше – пока не достигли они вершины Крестовой горы, где повстречали персидский караван. Ветры с Востока трепали покрывала мулов, и лошади персов глухо стучали подковами по камню. Грибоедов, выбившийся из сил, падал на землю, но вставал, поражённый величием пути, его суровой, необъятной поэзией.
Далее – спуск, крутой и опасный, в долину Койшаури. Там открылась ему Ананурская крепость, над бурным Арагви, где среди волн скрывались форели, серебряные, как сны. Вокруг – пашни, целые поля всходов, башни и хаты, руины древних замков, черепичные крыши монастырей, и стада коз, овец, буйволов. Арагва, как и Терек, журчит шумно, весело. А дорога? – как сад Эдема: грушевые деревья, дикие яблони, ароматные дыни…
«Да, – шептал он, – всё здесь сотворено для человека. Для радости, для счастья…»
Сам Тифлис стоит на высоких обрывистых каменных берегах, украшенных древней крепостью, старинными церквями и дворцом. Здесь на улицах дрожки скользят по изломанным мостовым, между домами с балкончиками, как клетками для певчих птиц, и глухими стенами, что вдруг раскрываются в распахнутые ворота, ведущие в дворики, полные лестниц, людей и скота.
Грибоедов радовался, будто ребёнок, восточному виду города – ведь как же было бы обидно, проехав три тысячи вёрст, увидеть нечто обыкновенное! Ну, право, что за роскошь этот Тифлис, где за время нескольких своих пребываний прожил он около четырёх лет и всегда находил вдохновение – то были годы его напряжённого творческого горения!
Змейками вьются улочки, как лозы виноградные, подступая к солнцу, с названиями словно из грёзы: Винный ряд, Угольная, Армянский базар, Башмачный, Сионская, Банная, Ватный ряд… Всё кипит и шумит, звенит и поёт. Вдали, со скромного минарета, всхлипывает муэдзин, а купол Сионского собора будто пылает огнём, отражая солнечные лучи, от которых всё окрест словно окутано парчой.