Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 11)
– Пахлава, как у мамы! Сладкая, как первый поцелуй! – кричит юнец у лотка, и Грибоедов, не удержавшись, берёт кусочек, откусывает – липко, медово, как сам этот город.
А впереди – ещё одна чайхана, с низкими подушками, игрой нард, шёпотом стариков, бесконечным кипением самовара…
Весь этот ярмарочный, гудящий и пахнущий вином квартал, словно волна, доходит до границы – и внезапно стихает. Шум оседает пылью у подошв Штабной площади, вымощенной ровным камнем. Здесь уже и не кричат, не суетятся, не спорят – здесь ходят. Медленно, выверенно. Под каблуком – эхо. Над головой – строгая синева.
Сразу за площадью – здание Штаба командования войск Кавказского военного округа, чёткое, симметричное, будто сошедшее с линейки чертёжника. Дальше – Духовное училище, с резными наличниками, звонкими мальчишескими голосами и запахом чернил и ладана. А за ними, как вершина пирамиды – дворец главноуправляющего на Кавказе, точно вставленный в пространство, как драгоценный камень в оправу. Здесь, на широком кресле из слоновой кости, с резной спинкой, обтянутой алым бархатом с бахромой золотой, восседает сам Ермолов – лев Кавказа, холодный, усатый. Его глаза – не глядят, а оценивают. И под этим взглядом горы смиряются, границы двигаются, судьбы ломаются, как прутики.
«А кто ты, пёстрый Тифлис? – мог бы спросить он. – Рынок или столица? Восток или Европа? Где твоя душа, за базарной лавкой или за французским камином?»
Он, Ермолов, повелел – и вот уже на левом берегу Куры, там, где когда-то было поле, появилась немецкая колония. Чистые дома, крыши в черепице, огороды, где в изобилии молоко, масло, картофель. И пиво. Всё аккуратно, как на гравюре. Колонисты поставляют продовольствие с такой точностью, словно будто маршируют.
А в это время город растёт, поднимается вверх – на Мтацминда, и стекает вниз – к Куре, как водопад улиц. Появляются здания с колоннами, карнизами, лепниной, аттиками – ренессанс и ампир, словно приехали из Парижа в чемодане. Уже не глинобит, не саманный, а камень, штукатурка, мрамор.
На проспекте – витрины магазинов, афиши театров, вывески на французском, немецком, русском. Здесь – банк с тремя конторскими окнами и часами, где стрелки не спешат. Здесь – доходные дома, в которых живут портные, чиновники, гувернантки. Здесь же – модники в цилиндрах, дамы в крепдешине и кашемире. Приглядись к прохожему – ты не отличишь его от парижанина: тот же воротничок, та же остроносая трость, те же приподнятые брови.
«Это ли Тифлис? – думаешь. – Или сон в стиле Парижа, с привкусом кахетинского вина?»
Пока в старом городе карачохели запивают тоску вином, закусывая сыром, и слушают в трактире дудук, здесь, за фасадами с лепниной, в гостиной с зеркальной дверью, аристократ в сюртуке потягивает французский коньяк. Шансон звучит едва слышно, и серебряная ложка стучит о фарфор так деликатно, будто извиняется.
«Кавказский Париж» – именно так называют тифлисцы свой город. И если тебе выпало счастье попасть сюда – по воле судьбы, по службе или по любви – знай: ты уже не уйдёшь прежним. Он в тебе останется. В голосе. В походке. В снах.
Прибавляя шагу, Грибоедов спешил сейчас к своему другу – князю Александру Чавчавадзе. Тот хоть и был лет на девять его старше, разница в возрасте не мешала, а скорее помогала: с ровесниками Грибоедов чувствовал себя чужим – уж слишком холоден был к пустой болтовне, слишком взыскателен к уму и душе. А с Чавчавадзе – дело другое: поэт, воин, философ и эстет, он понимал его с полуслова.
Их знакомство началось буднично, с фортепьяно. Грибоедов тогда метался по Тифлису в поисках приличного инструмента – свой ещё не прибыл. Кто-то порекомендовал гостеприимный дом в Сололаки. И вот – открылись двери, в полутени цветущих персидских роз он услышал ласковый голос Прасковьи Ахвердовой, и на рояле, в прохладе гостиной, положенной коврами, впервые за долгие месяцы сыграл не ради публики, а – для себя.
«Вот дом», – подумал он тогда. – «Здесь не спрашивают, где твоя должность и чин, здесь слушают музыку. И даже – молчат правильно.»
Он возвращался сюда снова и снова – не только ради инструмента. Здесь ему не напоминали о его прошлом дуэлянта и странного чиновника, здесь видели в нём поэта и музыканта. В нём угадывали драматурга, которому было тесно в тесных комнатах Петербурга. Здесь – в Тифлисе – он впервые почувствовал, что его понимают.
Лето 1826 года стояло знойное, как пар из медного таза. Днём город замирал: ставни закрывались, люди отступали в тень, на балконы, оплетённые виноградом, где в зелёной глуши звенели только мухи да изредка капала вода. Налитые солнцем, ещё не вызревшие гроздья напоминали: осень идёт, тиха и торжественна, как грузинская песнь на закате.
Грибоедов шёл улицей, слегка щурясь, задумавшись о письмах, которые ещё не написал, о нотах, что звучали в голове, но не ложились на бумагу. И тут вдруг, вынырнув как из воздуха, к нему приблизился невысокий человек с выразительным лицом:
– Гаспадин дарагой! Купи землю! Харошая земля, прямо с Мтацминда!
Грибоедов вздрогнул, очнулся от своих дум. Перед ним стоял кинто – торговец и полугородской философ – рядом послушно топтался ослик, нагруженный мешками земли, а сверху, на дощечке, лежали букеты цветов.
Кинто с живым интересом разглядывал иноземца: высокий, в чёрном сюртуке, цилиндр – блестит, как ночное зеркало. Белоснежный воротничок туго перехвачен шёлковым галстуком. А лицо – строгое, как у судьи. Тонкие очки, карие глаза, нахмуренный лоб, складка меж бровей, упрямый подбородок.
– Земля, дарагой! Не хочешь землю? – А для чего мне земля? – рассеянно спросил Грибоедов, продолжая рассматривать ослика.
Кинто, не растерявшись, закатил глаза:
– Ва! – Ва! Как это для чего? Для цветов! Для души! Для жизни! Вот возьмёшь горсть, посадишь розу, и будет тебе счастье, как у шаха.
– Нет, землю я куплю потом, когда буду уезжать, – сказал Грибоедов тихо. – Чтобы всегда носить с собой Грузию – в кармане…
Он указал на пурпурно-красные розы.
– А пока – отсчитай-ка мне эти розы. Сколько там?
Кинто вздохнул трагически:
– Э-э-э… что розы… розы все покупают. А вот земля… – бурчал себе под нос кинто, с изысканностью рыцаря отбирая цветы. А ослик жевал верёвку, устав от философии.
И вот он уже в Сололаках, у знакомого дома. Двери отворились без промедления. Грибоедов бросил швейцару цилиндр и перчатки и шагнул в просторную приёмную, обставленную с благородной простотой и вкусом. Здесь даже в знойный полдень сохранялась приятная прохлада: тяжёлые шёлковые портьеры смягчали солнечный свет, ковры глушили шаги, а на стенах, в резных багетах, висели литографии с видами Парижа и Дрездена.
Хозяин этого дома – обаятельный князь Александр Гарсеванович Чавчавадзе – неизменно восхищал его своей натурой: в нём Грибоедов почитал не только друга, но и редкое явление эпохи. Раненный под Лейпцигом, адъютант Барклая-де-Толли, он вступил с победоносной армией в Париж и там удостоен был золотой сабли – «За храбрость». Тридцатидвухлетним полковником он вернулся в родную Грузию, где вскоре возглавил Нижегородский драгунский полк, квартировавшийся неподалёку от Цинандала, в Караагаче. А в недавнюю войну с Персией, показав себя блистательным военачальником, был произведён в генералы и назначен губернатором Армянской области.
Но более всего пленяла Грибоедова в нём глубина и широта ума, светлая мысль и любовь к знанию. Князь был страстным библиофилом: редкие тома, привезённые им из Парижа, бережно хранились в застеклённых шкафах. Он знал наизусть Саади и Гафиза, свободно владел немецким и персидским, перевёл на грузинский язык элегии Пушкина, «Федру» Расина, «Альзиру» Вольтера, и грезил мечтою – открыть русскому читателю «Витязя в тигровой шкуре». Стихи собственного сочинения он никому не показывал, но Грузия их пела – без ведома, кто был автор: князь не печатал под своим именем ни строчки.
В радушный дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы прикипал душой, становился своим. А когда сиятельный князь бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора. Лейб-гусары, чиновники, музыканты, жители гор, а также русских – ссыльных и нессыльных, которым к этому очагу тянуло потому, что возле него легко дышалось, было уютно, велись честные разговоры и высказывались независимые суждения…
– Ну как, Сандро, что там, в Петербурге?.. – тревожно спросил хозяин. Он называл его на грузинский манер «Сандро».
В Тифлисе только недавно стало известно о судьбе декабристов, и Чавчавадзе был очень огорчен.
– А я надеялся, любезный мой друг… Так трудно дышится…
За стёклами очков затуманились умные глаза.
– Я разделяю их мысли, идеи, но…
– Да! Ты всегда скептически относился к их затее…
– Пойми, друг мой Александр, сто человек прапорщиков не могут изменить весь государственный быт России… Народ не принимал участия в их деле, народ для них как будто и не существовал… А без народа такие дела не творятся…
– А сам-то как, Сандро? Всё в порядке? – тревожно спросил хозяин.
– Чудом, мой дорогой друг, чудом. И если бы не проконсул Кавказа…
– Ермолов?
– Он самый! Предупредил меня вовремя, рискуя собственной головой. А то и я хлебнул бы Сибири… Да ещё, надобно сказать, и кузина моя, Елизавета Алексеевна, изрядно подсуетилась; благодаря заступничеству её мужа, графа Паскевича – не повесили и не сослали на каторгу…