18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 13)

18

– Ничего.

– Хоть слово! Ради забавы! – настаивал Муравьёв.

Тогда она вздохнула и, словно с усилием, произнесла:

– Вас повесят…

Смех его мгновенно стих. Он вскинул голову, рассмеялся сквозь недоумение и ответил:

– Что вы, мадам! Я – дворянин! У нас в России не вешают дворян!

– А для вас, молодой человек, император сделает исключение, – пророчески и печально произнесла она.

История эта с шумом разнеслась по офицерской среде, обсуждалась в клубах, на вечеринках, в курилках и кавалерийских казармах. Но посмеивались больше, чем верили. Шутка, мол, недурна, да и прорицательница, вероятно, перегрелась на ладанах и свечах. А вскоре к ней пошёл Пестель – трезвый, уравновешенный, рассудительный. Вернулся он с весёлым лицом:

– Ну, сумасшедшая эта мадемуазель, боится русских, вот и болтает всякое. Представьте, предсказала мне верёвку и перекладину!

А вот Рылееву не повезло. Когда он протянул гадалке ладонь, та лишь взглянула – и со вздохом оттолкнула её:

– Я не скажу вам ничего!

– Почему? – спросил он, удивлённый.

– Не хочу.

– Я настаиваю! – сказал он, вставая. – Я требую!

Мадам Ленорман сдалась, вздохнула тяжело и выговорила, словно через силу:

– Вы умрёте не своей смертью…

– На войне? В дуэли? – уточнил поэт, всматриваясь в её потемневшие глаза.

– Хуже. Гораздо хуже, – отвечала она, отводя взгляд. – И не спрашивайте более. С меня довольно…

Смеялись, разумеется, и над этим. Кто всерьёз станет слушать колоду засаленных карт и старушку с причёской времён Тюильри? Сколько было предсказаний с младенчества, а вот – живы, полны сил, танцуют, пишут стихи, ведут диспуты и дуэли. Хотя иногда, в тишине ночи, когда сердце начинало стучать громче и у окна вилась французская гарь, – кто-то один, а может, каждый из них, вспоминал вдруг сказанное, и будто бы холодок проходил по коже.

Да, то было племя, которое не страшилось умирать. Но что страшнее: смерть – или пустая, ничем не наполненная жизнь?

А он, Грибоедов, шёл навстречу судьбе – не с упоением, как юноша, бросающийся в пламя славы, но с открытыми глазами и надеждой, ослабевшей, как иссякающий огонь в лампе. Ему оставалось одно – сделать выбор: стать плечом к плечу с друзьями или, отринув всё, что с ними связывало, уйти в одиночество, подобное монашескому. Но первое, что он сделал, – отказался от формального членства в тайном Обществе, без колебаний, с холодной решимостью. Он знал цену подчинению – ещё с тех лет, как сбросил ярмо матери, властной, деспотичной, не терпящей ни возражений, ни слабости. С тех пор он строил свою жизнь так, чтобы никогда, ни при каких условиях, не стать винтиком в чужом механизме.

Даже в армии он оставался почти вне контроля, подотчётный лишь по форме. Принадлежал – но не подчинялся. Генералу – только на бумаге. Нессельроде и Ермолову – постольку, поскольку позволяла совесть. Инструкции, присылаемые из столицы, он толковал свободно, как художник читает нотную партитуру: изменяя, пропуская, импровизируя. Иногда он вовсе шёл наперекор – сталкивал Турцию с Персией, словно холодный шахматист, выставляющий фигуры на поле, где за каждым движением – кровь. И вся ответственность за исход всегда ложилась на него одного.

Тем более он не собирался становиться пешкой у Рылеева или Оболенского. Он слишком хорошо знал цену человеческому воодушевлению – оно бывает ослепительно, но кратко. Впрочем, отказ подписать какую-либо бумагу был жестом скорее символическим: Рылеев, будучи предусмотрителен, тут же сжигал подобные списки – чтобы в час поражения не выдать ни одного имени.

И всё же – он не мог порвать с ними. Да и не хотел, как бы ни уверял себя в обратном. Эти связи – связи юности, мечты, общего дыхания и книг, – прорастали в нём, как корни в камне. Он пытался их рвать – они обвивали душу ещё крепче. Он упрекал себя, допрашивал, терзал:

– Ты всё ещё с ними?

И сам же себе отвечал:

– Я с ними не по привычке. По совести. Мы росли, как братья, на одних книгах, на одном воздухе. Мы верили в Отчизну не как в землю, а как в путь. Я не могу иначе…

Он был ровесник – и в то же время старик среди них. Не по летам, но по усталости, по трещинам на сердце. Они – пылкие, стремительные, живые. Он – трезвый, как судья. Они горели, вспыхивали, бросались в бой, словно пламя свечи, готовое спалить всё – и себя в том числе. А он будто бы знал: в России за всякой страстью следует цепь. Кандальная или золотая – но цепь.

И всё же они любили его. Именно за это – за ум, холодный среди жара сердец. За взгляд, в котором не было восторга, но было мужество.

Иногда, в редкие часы одиночества, он стоял у окна, глядя в серую даль, в сизые облака, за которыми не было просвета:

– Что это за судьба у нас? – говорил он себе полушёпотом. – Мы родились в громах Бородина, мы росли под марш Суворова, мы учились по книгам Франции… и теперь сидим в канцеляриях, как писцы на чужом пергаменте, переписывая никому не нужные слова…

Он прошёл всё: порох, кровь, сцену, вдохновение. Потом – маска дипломатии: церемонии, фанфары, слова, в которых терялась суть. Потом – «Горе от ума». И вместе с ним – борьба, слава, недоумение и запреты. Петербург, балы, театр, книги, дуэли – не шпаг, но взглядов. Он был в самом центре жизни. Но никогда не изменял искусству – оно было исповедью, оружием и утешением.

А они? Те самые друзья, стройные, как тополя, плечистые, с ясным пламенем в глазах – уже прошли всё: кровь, смерть, победу… и пустоту.

– Скажи мне, Александр Сергеевич, – воскликнул как-то один, – чему мы учились? Где парламент? Где закон? Где Отчизна, которая бы нас услышала?

– В книгах, – коротко ответил он.

– Но разве можно жить в книгах?

– Можно. Если всё остальное – тень.

Что могла дать им Россия? Аракчеевская, косная, тяжёлая, как чугун, закованная в свои же страхи? Ни свободы, ни права, ни даже чести. Только подчинение. Только казённое дыхание. Герой, ещё вчера спасавший Отечество, теперь пахал землю и отдавал честь фельдфебелю.

Они были рождены для поступка. А им досталось ожидание. Они были воспитаны на свершении – а им осталась служба.

Поколение, выросшее под гром пушек, внезапно осознало: жизнь прошла мимо, так и не начавшись. Россия, пробудившаяся под Бородином, вновь провалилась в сон – тёмный, тяжёлый, беззвучный.

– Скоро, – говорил один на собрании, – у нас не останется выбора. Мы не мятежники – мы солдаты, которым не дают сражаться. Мы не мечтатели – мы люди, которым запрещают дышать.

И правда: поколение героев, зажатое, не находя выхода, рвалось наружу. В действие. В историю.

А он – Грибоедов – слушал. Молчал. И если пытался удержать – то всё реже. Он понимал: в этот век не остановить того, кто заглянул в бездну и увидел не страх, а зов.

Глава 6

В середине января 1826 года, вскоре после того, как до Кавказа донёсся первый глухой отклик петербургского грома, – донёсся в виде обрывков новостей о декабрьском восстании, переданных через фельдъегерей, случайных офицеров и полунамёками из телеграфных строк, – в крепости Грозная был арестован Грибоедов.

День тот выдался зябкий, с хрустом замёрзшего ветра, который резал лица, свистал в амбразурах, будто предупреждал о чём-то неотвратимом. У стен крепости поникли флаги, часовые на постах укутались в шинели, сжимая ружья ледяными руками. В тягучем, пустынном сумраке зимнего вечера всё замерло, будто сама крепость дремала под пледом снеговых облаков. Лишь в казармах потрескивали печи да редкие голоса доносились из-за дверей.

И вдруг – шаги. Не разбойничьи, не горские – ровные, отмеренные. И голоса: русская речь, сдержанная, внятная. Не скрываются, не крадутся. У ворот их уже поджидали.

В наместнических покоях было жарко от печей и свечей, и пахло воском, бурдюком и картами. Генерал Ермолов сидел в своём кабинете, как во временной столице – посреди огромного Кавказа, вытянутого между горами и империями. Он был велик, грузен, и при всём этом – неукротим. На нём – распахнутый архалук, через грудь – вьются пепельные волоски, похожие на завитки тонкой стружки. Лицо большое, тяжёлое, как барельеф, но глаза – как две точки напряжённого веселья, из тех, что смеются раньше, чем рот.

На столе – ворох бумаг, ведомостей, карт. По стенам – Кавказ, растянутый на пергаменте: линии наступлений, пятна аулов, кривые хребтов, как раны. На одном из стульев валялась шпага. За спиной – лампа, отбрасывающая дрожащую тень на воротник.

– Кавказ, – сказал он вдруг, не поднимая головы, – это не край, это судьба. Это то место, где Россия видна до дна. Без Кавказа Россия как слепец без трости. Пётр Первый это понимал, Екатерина Вторая понимала, Ираклий грузинский понимал, а как дошло до Аракчеева, так крышка. Поэтому и держат меня здесь, на отдалении. Чтобы не путался. Чтобы не говорил. А я ведь скажу. Я всё скажу! Потому что, Александр Сергеевич, – он вдруг повернулся к стоявшему у окна Грибоедову, – я, как Кутузов, не царям служу. Я – России.

Он приподнялся, шумно вздохнул и пересел к ломберному столику. Взял карты. Карты были пёстрые, заморские, с золотым отливом. Пальцы у проконсула были широкие, в рыжеватой шерсти, и двигались медленно, точно над сабельной рукоятью. Пасьянс раскладывался как судьба – запутанно, тревожно.

– Эту – сюда. А эту… – он нахмурился, – червонную даму-то куда девать? Нет, опять напутал. Александр Сергеевич, а Александр Сергеевич?