Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 14)
Грибоедов стоял, прищурившись, с трубкой во рту. Он смотрел не на лицо Ермолова – на руки. Руки у наместника были тяжелые, как гири, и всё же в них была странная ловкость, как у бойца. Он смотрел – и думал, как эти пальцы могли подписывать приказы на выжженные аулы, и при этом с тем же движением, точно играючи, раскладывать пасьянс.
– Ну, вот и всё, – буркнул генерал. – Напутал, видно. А может, карты лгут?
В этот момент вошёл офицер адъютантской службы и, не осмелившись заговорить вслух, подал записку.
– От министра? – Ермолов уже не смотрел на карты. – Из Петербурга? Сейчас же пусть входит. Пусть идёт.
Он говорил медленно, тоном, в котором угадывалась и насмешка, и нетерпение, и равнодушие к любым вестям, кроме вестей о войне.
Пасьянс рассыпался. Листья карт рассыпались, будто пали осенние перья.
– Ну вот, – сказал он, – не складывается. И выглянул в окно, где зимняя мгла уже поглощала горы.
Тишина повисла над комнатой.
Всё шло своим чередом.
Только пасьянс, увы, не сошёлся.
Холод с улицы вполз в комнату вместе с фельдъегерем: тот входил в комнату, как входит человек, несущий не письмо, а волю. Его шаг был чеканным, лишённым человеческой нерешительности: так ступают не по полу, а по уставу. За три шага до генерала он резко остановился, поднял правую руку в коротком, отточенном приветствии, будто рубанул воздух. Потом так же отточенно – всё это было похоже не на движение, а на жест военного устройства, – расстегнул пряжку на чёрной фельдъегерской сумке и двумя пальцами, будто щипцами, извлёк плоский пергаментный конверт. Шагнул вперёд и протянул его Ермолову, не изменив выражения лица.
Ермолов молча принял пакет. Повернулся спиной к окну, поднял сургучные печати на просвет, быстро, чуть небрежно, как человек, привыкший к бумагам и к опасности, разорвал обёртку наискось и развернул письмо. Глаза его сразу налились вниманием, и стало ясно, что он читает не глазами, а головой. Широкий лоб его плотно сдвинулся, брови нависли. В наступившей тишине слышно было только, как потрескивает фитиль в свече.
Сзади стоял Грибоедов, вынув трубку изо рта. Он уже видел, что письмо – предписание. Его имя, написанное чужой рукой, вдруг ударило в глаза, как неожиданное зеркало. Он прищурился, чуть нагнулся, и текст проступил перед ним, строчка за строчкой, выпукло, будто вырезанный по линейке:
Формулировка была суха, бесстрастна, как рассудок полкового дьяка. Но эти ровные строчки, выведенные с усердием и безучастностью, обрушились на Грибоедова не хуже выстрела.
Он не испугался – нет, страха не было. Но не было и удивления. Так ждут: ждали не столько повестки, сколько формы, в какой она явится. Всё оказалось просто и буднично. И всё же он представлял себе этот момент по-другому. Барабаны, тревога, резкий приказ, взмах сабли – а не вот это вот: воск, бумага, аккуратный почерк и слова, как из инструкции.
Он на миг застыл, как остуженный самовар: молчал, сжав губы, глядя на плечо генерала. Потом шагнул в сторону – к свету. В голове билось: бумаги, бумаги!
Тем временем Ермолов, дочитав, аккуратно сложил предписание вчетверо, вложил обратно в конверт, будто пряча не бумагу, а мысль, и положил его в карман. Затем, чуть откинув голову, расправил ворот мундира, выдохнул – не как человек, уставший, а как человек, решившийся.
– Ну, – сказал он, сухо и обыденно, – а доехали-то как? В дороге долго были?
Голос его звучал спокойно, может быть даже равнодушно, как если бы спрашивал про улов рыбака. Фельдъегерь начал докладывать. Его голос доносился будто из-за стеклянной перегородки. А Грибоедов вдруг увидел его ясно, до мелочи: плешь над лбом, узкое, нервное лицо, длинный нос, губы – вывернутые наружу, как у карпа, и белый шрам, под самым левым глазом. «Били его… за что же?» – мелькнуло.
– Нет, это недолго, – снова сказал Ермолов, поворачиваясь к фельдъегерю. – Две недели – это ещё по-божески. Ну, ладно. Коли не устали, расскажите нам, что там в Петербурге стряслось?
И вдруг стал медленно собирать карты со стола. Только теперь – уж слишком медленно. Сосредоточенно, как будто карты могли дать разгадку, как будто дама червей, случайно попавшая в середину, могла нарушить всю расстановку.
Грибоедов, не дожидаясь, отошёл к креслу, опустился, положил руки на подлокотники. Через секунду вскочил, как бы услышав зов изнутри. Мысль – резкая, как сквозняк:
«бумаги!»
Вот оно. Главное. Не арест. Не Петербург. Не суд. А бумаги. Те, что в ящике. Те, что – черновики писем, наброски, стихи… Он был глуп, непростительно глуп, что не подумал об этом раньше. Секунда – и уже поздно. Или ещё можно?..
Он посмотрел на окно. Потом – на дверь.
И тут ему показалось, будто все взгляды в комнате, даже равнодушный взгляд свечи, уже держат его на прицеле.
Он стоял, вытянувшись у стены, и усмехался. В усмешке его не было радости – то была маска, плохо скрывавшая напряжённое ожидание, непрошеную тревогу. И вдруг вновь долетел до него голос фельдъегеря, чёткий, сухой:
– Против императора восстали войска. Были рассеяны картечью. В Петербурге – сумятица, тревога. Аресты – повальные. Захвачено множество знатных лиц. В бунте оказались замешаны даже офицеры из гвардейских полков.
Он не выдержал. Глаза его блеснули за стёклами очков. Он сделал порывистый шаг к столу:
– А кто? Кто они, эти? Их имена!
Фельдъегерь ответствовал сдержанно, как человек, которому уже довелось много рассказывать в дороге:
– Много. Говорят, все казематы в Петропавловской крепости заняли. Князь Трубецкой сам повинился. А взяли Бестужева, с ним два брата. И ещё есть братья Муравьёвы, Раевские… Одоевский, Рылеев. Солдат – так прямо с площади. На Петровской площади у Сената мятежники строились: московцы, лейб-гренадёры, матросы гвардейского экипажа. Там и статские стреляли. Один, Каховский по фамилии – так он графа Милорадовича из пистолета убил, когда его превосходительство уговаривать московцев прискакали… Муравьева-Апостола, тяжело раненного, захватили на поле боя, его младший брат Ипполит, не желая сдаваться, покончил с собой. Пестель арестован. Якубович, ранее разжалованный приказом Его Императорского Величества в солдаты, ходил по площади от одной стороны к другой и предлагал свою помощь государю. После он тоже был схвачен, так как оказался изменником…
Слова эти разрывали душу. В сознании Грибоедова проносились обрывки образов, лиц, голосов. Он силился представить себе – не понаслышке, а вживую – как стояли они, его товарищи, на площади перед Сенатом, как вели полки на штыки, как молчали под пушечным залпом. Он знал их – каждого. Знал походку, интонацию, гнев, мягкость. Знал, чего ждали они, и знал – чего не хватило. Всё оказалось именно так, как он однажды предчувствовал. И всё же… всё же казалось: недостало самой малости, одного жеста, одного слова, – и история могла бы отвориться иным путём.
– А этот немец, из учителей, как его… Кюхельбекер, – продолжал фельдъегерь с тенью недоумения в голосе. – Так тот, с заряженным пистолетом, искал по городу Его Императорское Высочество великого князя Михаила Павловича.
– Вы слышали, господа? Кюхельбекер! – воскликнул вдруг Ермолов, на сей раз искренно, с удивлением и какой-то странной, едкой веселостью. – Наш Вильгельм Карлович… Да он же у меня в канцелярии лет пять назад служил. Помните?
Он начал поворачиваться на кресле в сторону Грибоедова, но вдруг будто спохватился, соскользнул с подлокотников и вскочил неожиданно легко. Под ним скрипнули и замерли пружины.
– Спасибо за рассказ, – сказал он, глядя прямо на курьера и любезно кивая. – Спасибо, голубчик. Очень хорошо всё рассказали. Вы, чай, устали с дороги, так я вас больше и не держу.
Он обернулся к адъютанту:
– Устрой его. Накорми, напои. Как следует, по-военному.
А затем, чуть приглушённо, как бы между прочим, сказал в сторону свиты:
– А вы, господа… к вечеру пожалуйте ко мне на обед.
Он пошёл из комнаты и, проходя мимо Грибоедова, не задерживаясь, показал глазами на дверь.
– Так вот, господа, милости прошу всех ко мне сегодня на обед, – повторил он с порога и вышел из комнаты.
Друг перед другом они стояли в маленькой, узкой комнате, такой маленькой и такой узкой, что в ней умещалась только одна жёсткая деревянная кровать да табурет из некрашенного дерева. Ермолов говорил:
– Ну, вот и допрыгались, сударь мой, и допрыгались. Сказано вот: «со всеми принадлежащими ему бумагами». Чего, хорошо разве? А ведь я знаю, какие у вас там бумаги.
Грибоедов молчал. Лицо его, сухое и неподвижное, уже не выражало тревоги. В очах – ни страха, ни вопроса. Что-то стойкое, обречённое, как будто опалённое огнём, жило в этом спокойствии. Он слегка улыбнулся, устало, почти с жалостью – то ли к Ермолову, то ли к себе:
– Двум смертям не бывать, Алексей Петрович, – проговорил он негромко, называя его так, как звал только наедине, без чинов и чиновничьей щепетильности.
– Ага, вот и славно, – встрепенулся Ермолов и сразу оживился. – Уже и о смерти заговорили, значит, дело идёт к серьёзному. Двум смертям! Ха!