18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 16)

18

Офицер перелистал страницы:

– Нет ли у вас каких-либо ещё других бумаг? – спросил он.

– Всё мое имущество заключается в этих перемётных чемоданах, – ответил ему Грибоедов.

Чемоданы упаковали вновь, перевязали веревками и скрепили печатями.

– Пожалуйста, следуйте за нами, – сухо скомандовал офицер, и все четверо вышли во двор.

Светила полная луна, оставляя фиолетовые тени на снегу. Снег поскрипывал под сапогами идущих. Грибоедова перевели в офицерский домик, стоявший рядом, и выставили часовых у дверей и окон. Наутро все офицеры собрались проводить его. Многие беспокоились. Главнокомандующий вместе с уведомлением о произведённом аресте отсылал на него в Петербург наиболее лестную характеристику, упоминая в ней, что «Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет весьма хорошие качества». Сам же Грибоедов успокаивал всех и беспрестанно повторял: «Пожалуйста, не сокрушайтесь, я скоро с вами увижусь». А сослуживцы его пригрозили курьеру, что если он не довезёт Грибоедова в целости и сохранности, то пусть уже никогда ни с одним из них не встречается, ибо сие может быть ему вредно. Фельдъегерь сел рядом с арестантом, и тройка с конвоем казаков помчалась по Военно-Грузинской дороге на север. Пошли снега, снега до горизонта. При солнце стало непереносимо смотреть на их острый и крепкий до синевы переливчатый блеск. Ночами они угрюмо мерцали и нагоняли тоску. Мучил мороз. Даже в тихие, казалось, дни встречный ветерок леденил лоб, обжигал нос, щёки: от него ни увернуться, ни уйти в вороник – на мгновенье пропадёт и вновь пристанет упрямым сквознячком. Небо сизое. Ветви встречных деревьев не ветви, а прутья. В складках пледа на коленях – сухой крупичатый снег, на рукавицах – ломкой плесенью ледок. Смотреть холодно. И лучше не двигаться, а просто замереть.

Можно было думать – да не о чем. Ни о прошлом – оно зачёркнуто, как неверная строфа. Ни о будущем – его как будто вовсе не намечено. Арестант. Государственный преступник. Отныне он не движется, а везом. Он не живёт – а охраняется. Время его остановлено. Это только кажется, будто едешь: мохнатая нога пристяжной мелькает у глаз, бьёт в такт, расшвыривая белый прах, но всё тот же, всё тот же снег – бесконечный, неистребимый, вязкий, как вырезка из другой жизни. Обледеневшая вешка – одна и та же – валится и поднимается в том же сугробе. Ни дороги, ни простора. Полусон, полуявь, и в этом слиянии – не тоска даже, а тупая белая тишина, как заплата на глаз.

И всё же тревоги в нём не было. Он не дозволил себе дрожи. Арест – лишь знак: его имя названо. Кто-то из взятых заговорил? Или просто – связь с Рылеевым, с Бестужевыми, с Муравьёвым-Апостолом, с Трубецким, – она ведь была. Дружеская, умственная, поэта – к поэту, мечтателя – к человеку действия. Но он не сдастся. Ни испуга, ни мольбы. Бояться – значит баловать.

Его почти радовало это состояние обнажённой, лишённой всяких украшений ясности. Почти восторг. Почти свобода. Ни больше – ни меньше, как перелом. Он был не слабее других. Нет. Он мог принять это как рок, но не как обиду.

Вскоре он узнал – в день присяги нового государя случилось невообразимое. Вышли на Сенатскую площадь лейб-гвардейцы Московского полка, флотский экипаж, гренадеры. Братья Бестужевы – каждый при деле. Один – в Адмиралтействе. Второй – в Сенате. Третий – в Академии художеств. Четвёртый – на корабле, откуда отстреливался из пушек… Каре восставших расстреляли. Путь отрезан: за спиной – Исаакий, впереди – лёд Невы, по которому грохотали пушечные ядра. Солдаты тонули – под уставным криком, с мушкетом в руках. Ни вперёд, ни назад…

Одоевский – сдался на второй день. Кюхельбекер бежал – но пойман у самой границы. Рылеев, Каховский, Трубецкой, Якушкин – все арестованы. Все ждут своей участи. Крепость молчит, как гроб, где ещё теплится дыхание. Император изрёк: виновен не только участник, но и молчаливый. Не донёс – значит замышлял. Знал – значит соучастник. Молчание стало изменой. Дружба – уликой.

И тогда в нём впервые шевельнулась мысль: кто именно? Кто назвал? Кто вспомнил его имя и не сумел удержать язык? Или – нарочно?

Но и эта мысль не прижилась. Он вытолкал её. В такие минуты предательство – мелкая монета. Истинная цена – судьба. Всё остальное – пыль на сапогах офицера, шагнувшего в комнату с бумагой в руке.

11 февраля. Грибоедов, ещё не остывший от долгого пути, был доставлен в Петербург, в Главный штаб, под вьюжное небо, к высям шпилей, что сливались в чернильной мгле с вихрями февральского снега. На гауптвахте не задержали. Сразу – к Левашову. Так было заведено. В тот же день, не дав отдышаться, не дав опомниться. На первый допрос – с глазу на глаз. Петербуржцы – в день ареста. Остальные – по прибытии. Расчёт прост: застать врасплох, расколоть прежде, чем соберёт лицо, прежде, чем нащупает – сколько ведомо, что раскрыто, на что надеяться и чего ждать.

Комната – зловеще-парадная, как сцена театра до начала действия. Лампочки с живым пламенем в тяжёлых подсвечниках на ломберном столе метались, колеблясь от сквозняка, и тревожно отражались в лакированных завитках розовой мебели. Спинки стульев – как будто не дышали. Завитки ножек – истончённые, точно ослабленные. Всё было тонко, вычурно, фальшиво. Белые двустворчатые двери с бронзовыми ручками, высокие окна, за которыми стояла вьюга, и будто кто-то, невидимый, подслушивал за портьерами. Чужое молчание углов. Часы – под стеклом, на малахите – с двумя амурами. Лазурь циферблата дрожала в тусклом свечении. Они били – не просто время, они выговаривали.

Одиннадцать.

Они сидели вдвоём. Генерал-адъютант Левашов – холодный, ровный, с лицом, не предающим ни жалости, ни гнева. И он, Грибоедов, – в звании коллежского асессора, дипломат и поэт, вельможа без портфеля, человек с слишком ясным умом, чтобы не чувствовать иронию этой сцены.

Он был почти спокоен. Лицо его – собранное, глаза открыты. Вид – откровенности и невинности. Ни тени беспокойства, но и без вызова. Он уже решил для себя: не отрицать того, что и без него известно, и прятать то, что доказать нельзя.

Голос его – твёрдый, ясный, лишённый патетики, словно бы он читает давно выученный урок:

– Я, – говорил он, – не принадлежал никакому тайному обществу, ни о его существовании не подозревал. В Петербург прибыл в двадцать пятом, из Персии. С Рылеевым, Бестужевым, Оболенским познакомился через литературу. С Одоевским жил вместе. С Кюхельбекером – связан по Кавказу. От всех этих лиц не слышал ничего, что могло бы дать мне мысль о заговоре. Суждения их – да, были смелы, о правительстве говорили с обличением. Я сам не молчал. Осуждал – что считал вредным. Желал лучшего. Но никаких иных действий за мною не значится. Почему подозрение пало на меня – понять не могу.

Он выговорил всё без запинки. Подписал – твёрдо, без дрожи. Строчка легла ровно.

За окном метель усилилась. Часы – медленно, с ледяной капелью, отбивали глухое, тягучее время. Два бронзовых амура продолжали держать стеклянный колпак над невозмутимым лазурным циферблатом. Всё вокруг казалось притворным: и уют, и свет, и мебель, и тишина – как будто под этой гладью копошился допрос другого рода, не официальный, а внутренний, между прошлым и будущим, между убеждением и холодной лживостью официального мира.

И Грибоедов чувствовал: не допрос страшен – страшно, что ты уже не принадлежишь себе.

15 февраля, видя, что его не вызывают для допросов, но и не отпускают, он сочинил резкое письмо Николаю I, написав его самым чётким почерком, дабы ни одно слово не пропало:

«Всемилостивейший государь!

По неосновательному подозрению, силою величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника моего любимого, из крепости Грозной на Сундже, чрез три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван к генералу Левашову. Он обошелся со мною вежливо, я с ним совершенно откровенно, от него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Государь! Я не знаю за собою никакой вины. В проезд мой из Кавказа сюда я тщательно скрывал мое имя, чтобы слух о печальной моей участи не достиг до моей матери, которая могла бы от того ума лишиться. Но ежели продлится мое заточение, то конечно и от неё не укроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство к вашей августейшей родительнице…

Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или послать меня пред Тайным Комитетом лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете.

Всемилостивейший государь!

Вашего императорского величества верноподданный Александр Грибоедов ».

Письмо государю – обиженное, яростное, правдивое – не было даже принято к рассмотрению. Подали отказ сухо, с презрительным надломом в голосе: – Подобным тоном к императору не пишут.

И дело встало. Остановилось, как замёрзшая ось на санной телеге: ни вперёд, ни назад. Тишина, как на грани обморока. Пустота – зловещая.

Но не это терзало Грибоедова более всего. Он ждал – дрожащей ниткой, будто пальцы положены на струну – вестей о друзьях, тех, что томились в крепости, в каменных сумерках, на нарах, между трубками с испариной и шагами часового, звеневшими, как капель в пустом колоколе.