18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 18)

18

«Экзекуция кончилась с должной тишиной и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неумении устраивать виселицы, при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьёв-Апостол – сорвались с верёвки, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть – о чём моему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

Узникам запретили писать родным. Всё, что доходило из крепости, переписывалось чужой рукой – тонкой, женской, дрожащей: от тех, кто потом отправился вслед, в вечный снег, в Сибирь – за мужьями, братьями, сужеными.

Он, Грибоедов, ещё хранил в памяти лица – знакомые, почти родные. Из всех повешенных только Пестеля он не знал лично. Остальных – знал. Говорил с ними, спорил, смеялся, сочинял. Пятеро. Пятеро – под барабаны. Пятеро – на верёвке. Их тела, после казни, на лодке отвезли на Голодай – голый, бесприютный остров, где хоронили самоубийц.

Мадемуазель Ленорман – с её гладким лицом, глазами без зрачков, предсказанием, произнесённым между карт и ароматов. Он вспомнил про неё. Всё сбылось, всё пошло по написанному:

Кюхельбекер – в заточении. Александр Бестужев – в Якутске. Николай и Михаил Бестужевы, Муравьёв, Одоевский, Пётр Муханов – на каторге. Поливанов – умер в Петропавловке. Все. Все ушли. Остался только он.

И – мысль, как стрела: А что, если бы тогда, в Париже, в 1814 году, в самом сердце победной Европы, они прислушались к ней? Что, если бы поверили? Изменилось бы что-то? Или всё – уже написано? Не здесь – там, в записях Небес?

Всё – стало пусто. Вдруг. Резко. Не осталось ни круга, ни угла, где бы можно было спрятаться.

Для кого теперь писать? Для кого жить?

Он писал «Горе от ума» – для них. Для бунтарей, для дерзких, для тех, кто рвался в перемену, как в небо. А теперь – для кого?

Столица перестала быть родиной. Он покидал Петербург без жалости, как оставляют больницу, тюрьму.

Жить в деревне? На Кавказе? За границей? – всё равно. Петербург кончился. Осталась пустая форма – чиновничья, глухая, блестящая. По улицам теперь ходили не поэты и не победители – а надзиратели. На место гвардии пришло Третье отделение. В мундиры его чиновников вшили подкладку страха.

Это новая страна, думал он. Страна, в которой талант обрекается на виселицу, честность – на кандалы, а мысль – на молчание.

И – кто теперь будет бороться?

Некому.

Он шёл, не оборачиваясь…

Глава 7

Погружённый в думы, Грибоедов поднялся с кресла – чуть порывисто, как будто хотел стряхнуть с себя наваждение. Неслышно подошёл к фортепьяно – старому, с латунными подсвечниками, чуть потёртыми у основания. Здесь, у этой клавиатуры, каждый день хлопотал Сашка Грибов – с тряпочкой, с усердием, с почтением – как жрец при алтаре. Протирал пыль с белых клавиш, с крышки, с бронзовых завитков – чтобы всё было чисто, когда Александр Сергеевич сядет играть.

Он часто музицировал – не из прихоти, а как из необходимости: сбежать. От будней, от дум, от Петербурга, от страны. Моцарт, Гайдн, Вебер, Бетховен – имена, ставшие убежищем, где ум не стеснён и душа не подвластна приказам.

Из кармана сюртука он вытащил кожаный напалечник – коричневый, с лоском от частого прикосновения. Надел на короткий левый мизинец, почти машинально, и опустился на край табурета, немного склонив голову набок, словно прислушиваясь не к звуку, а к тишине. Крышка легонько щёлкнула, как перед откровением, – и он, не глядя, коснулся слоновой кости клавиш.

Лёгкие, пробные аккорды прошли по комнате – как тень. В них слышалось нечто вроде вопроса. Кому? Себе? Инструменту? Тем, кто ушёл – и тем, кто остался?

И вот – уже звучит вальс. Его собственный, в ля-бемоль мажор. Сначала едва различимо, будто просыпалась где-то под снегом тонкая весна, ещё колючая, но живая. Где-то на крышах – капель, где-то вдали – тонкий, нетерпеливый ручеёк. Всё в нём подспудно подгоняло время – торопило жить.

Мелодия то замирала, то вновь набирала силу. Пальцы его лениво – но точно – переплетались с клавишами. Момент – и он снова ускоряется. Всё тело в напряжении, взгляд потуплен, дыхание затаено. Это уже не упражнение, не привычка – это диалог. Непереводимый, глубокий, беспокойный.

Так мог играть лишь тот, кто любил музыку всем существом, кто владел ею не как ремеслом, а как судьбой. Музыка была не утешением – вызовом.

Потом он вытянул руки на клавишах – руки, казавшиеся длиннее, чем были, – и замер. Комната наполнилась тишиной – не той, что предшествует звуку, а той, что следует за ним, как эхо раздумья.

И вдруг – новая волна. Вальс ми минор. Этот – совсем иной. Плавный, певучий, с оттенком грусти, будто писал его человек, предчувствующий расставание.

В нём всё было – Петербург и Москва, дуэль и дорога, чай в гостиной и допрос на гауптвахте. Этот вальс уже не принадлежал ему одному. Он разошёлся – в тетрадках, в альбомах, переписанный дамскими руками, звучал то в бальных залах, то в учительских квартирах, то в память, то в знак. Его играли, не зная до конца, кто автор, но чувствуя – боль там настоящая.

Он доиграл. Снял напалечник. Положил его на край крышки.

Музыка растворилась. Ощутимая, как запах весенней земли после дождя. Грибоедов сидел, не шевелясь, и будто слушал ту самую тишину, которую оставляют после себя только вальсы, – и горе от ума.

А ведь когда-то его и впрямь могли лишить возможности играть на фортепьяно… Ах, скверная, нелепая история!

Ведь нельзя же, решительно нельзя стреляться всерьёз из-за женщины – какова бы она ни была. Даже если неверна. Ведь женская неверность – дело обыкновенное, происходит будто бы помимо воли, как ветер в распахнутое окно – налетел, взъерошил занавеску, и исчез. А коли уж нестерпимо взгрустнётся, коли тянет к пистолету, так уж лучше стреляться шутя – с изяществом, с иронией, с французским извинением на устах. А не так – всерьёз, по-глупому. До помешательства.

Случилось то в 1817 году. Тогда он, в чине губернского секретаря, был определён в ведомство Коллегии иностранных дел – вместе с Пушкиным и Кюхельбекером. Там и завязалось их знакомство. В ту пору он жил на одной квартире со своим добрым приятелем, графом Завадовским. А тот, как на грех, ухаживал за блистающей звёздой балета – Евдокией Истоминой.

Дунечка, прелестная Дунечка… С чёрными, словно уголь, глазами, прикрытыми длиннющими ресницами, с гибкой, воздушной фигуркой, – она по праву слыла первой танцовщицей столичного Большого Каменного театра. Но судьба распорядилась иначе: едва поднявшись на вершину славы, она стала одной из самых желанных и, увы, самых содержимых женщин Петербурга. К её ложу выстраивались очереди жаждущих. Отныне возвышенное и низменное, небесное и земное, духовное и плотское – слились в её существовании в нерасторжимом единстве.

Но будем же милосердны и не станем её упрекать – ведь кулисы, уборные актрис, классы театральных воспитанниц – весь мир этих молоденьких, прелестных, не обремененных сдержанностью девиц с высоко поднятыми по моде волосами и открытой нежненькой шейкой, был постоянным источником любовных приключений.

Самые робкие мужчины лорнировали из лож, ловя мелькание ножек в вихре юбок. Смелые – стремились подсадить барышню в карету, а там, воспользовавшись моментом, сунуть дерзкую ладонь под многослойный подол, ощутить шелковистость чулка, батистовую мягкость панталончиков… А если уж особенно повезёт – и прохладу самой кожи. Но такое везение выпадало не часто.

У ног Дунечки, воспетой забиякой Пушкиным, крутилась вся светская молодёжь: лицеисты, чиновники с животами, военные с саблями. Поклонники осаждали её дом, бегали за её экипажем, поджидали в мороз и в слякоть, лишь бы услышать пару слов от «прелести Истоминой». А она – вдыхала фимиам поклонения и одаривала ласками – взамен на звонкую монету или изысканный подарок. Как говорят англичане: задаром – ничего, а за пенни – лишь самую малость.

После графа Орлова счастливым обладателем блистательной Истоминой стал кавалергард, штаб-ротмистр Василий Шереметев – влюблённый без памяти. Молодой человек знатного рода, с благородными чертами, тонкими манерами, с наружностью, будто сошедшей с классического портрета, – и вместе с тем ветреный повеса, великосветский балагур, любимец дам и соблазнитель, за которым уже тянулся завидный список побед.

Дунечка поселилась у него в квартире, где её окружили неслыханные знаки обожания. Но эта страсть, яркая, пламенная, оказалась – губительной. Шереметев, при всей своей галантности и породистой воспитанности, по натуре был – второй Отелло. А поскольку содержанка его была молоденькая, весёлая, бойкая, да к тому же вечно осаждаемая толпами влюблённых, приходилось ей, признаться, не сладко.

Среди приятелей Василия встречались особы весьма занятные. Частым гостем был, например, уланский штаб-ротмистр Якубович – театрал, проказник и отчаянный забияка. Столицу он прославил своими затеями: то привяжет квартального надзирателя к прирученному медведю и пустит погулять по Садовой, то, в добром расположении духа, выпьет бутылку шампанского с подоконника, болтая ногами в окно, словно не человек, а герой баллады.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».