Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 12)
Он замолк. На губах его блуждала неясная улыбка, но глаза сверкали напряжённым огнём. Мысли его уносились в северную столицу, где, в заиндевелых парадных залах, звучали иные слова, иные клятвы. В памяти всплывали лица, события, разговоры… разговоры…
Глава 5
В Петербурге, в те метущиеся, нервные годы, когда мысли об устаревшем порядке грызли души молодых, несломленных, – Грибоедов сблизился с людьми, чьи имена нынче произносились шёпотом. Бестужев и Рылеев… Связь между ними была не только дружеской, но – исподволь – клятвенной, хоть и негласной. Все трое когда-то начинали с кавалерии, не снискав орденов, зато прослыв храбрыми дуэлянтами, и ещё – людьми слова. Их объединяла тяга к литературе, страсть к спору, а главное – непереносимая тоска по свободе. Свободе, которую в России топтали, как весеннюю траву, сапогами страха, указов и плетей.
Но в решительности, в готовности к действию, к жертве, он отставал от них. Они уже жили в какой-то неведомой ему глубине заговорщической уверенности. Он всё ещё был снаружи – сторонний свидетель, притянутый тяжестью мысли, но не втянутый в тайные узлы.
Они – и ещё несколько лиц, с разной степенью убеждённости и отваги: Одоевский, Каховский, князь Оболенский… Даже шалопай Лев Пушкин, младший брат Александра, появлялся порой на сходках, привозя вести об опальном поэте, об его деревенском уединении в Михайловском, где он, будто изгнанник из собственной судьбы, сочинял главы «Онегина».
А весной, как тень прошлого, в Петербург явился Кюхельбекер – без места, без надежды, но с тем же беспокойным огнём в зрачках. Всё это собрание, пёстрое и пылкое, собиралось у Рылеева на Васильевском, у Оболенского в казармах, но чаще – у Одоевского, чья квартира была просторна, и где сам воздух будто дрожал от обсуждений, предчувствий и печатных листовок.
Грибоедов вошёл в этот круг, как человек входит в реку, сначала по колено, а потом уже плывёт. Он слушал, смотрел, говорил – и, не замечая, стал своим. Он не был слепым последователем, но уже и не оставался равнодушным. Он чувствовал, как сама история подступает к ним, ещё не обнажив своего лезвия.
Иногда в словах Рылеева пробегал ток, от которого мурашки поднимались на коже. Как-то раз он услышал, как тот, склонившись к Бестужеву, произнёс с тихой яростью:
– Мы должны действовать. Медлить – значит предать. Я уезжаю на юг. Собирать голоса, сердца, штыки…
– Немедленно. В свои части. В армию. Узнавать настроение. Войско и народ… И – прокламации. Им нужны слова. Им нужны смыслы…
С этого дня в квартире Рылеева двери не закрывались. Там, в тихом доме с облупленной штукатуркой, родился тайный штаб восстания.
И всё же: открывать ли Грибоедову всю глубину замысла? Обсуждали. Спорили. Рылеев склонялся к откровенности – он верил в его ум, в его силу слова. Одоевский и Бестужев возражали. Опасались. Талант его был слишком ценен, чтобы пожертвовать им в случае провала. Он не имел солдат. Но он имел кое-что другое – нечто, что в определённый миг могло оказаться ценнее батальона.
Связи. Люди. Возможности. Столыпин-старший, тот самый, друг Сперанского, мог стать звеном между мыслью и властью. Мордвинов – человек редкой независимости и убеждений. Дмитрий Столыпин – генерал-просветитель. А там, кто знает, может, и сам Сперанский, этот каменный либерал, подал бы руку.
– Если бы Грибоедов смог склонить этих троих… – с надеждой говорил Рылеев. – С ним – дипломатия. С нами – армия.
Слово и сабля. Разум и решимость. Всё сходилось в одной точке, и эта точка – была Россия.
Время ходило кругами под окнами.
Пахло свинцом и типографской краской.
Ещё важнее всех прочих связей казалась им его дружба с Ермоловым – грозным кавказским идолом, косматым, непокорным, подчас резким до неистовства. В самом деле, кто, как не он, мог бы, подняв знамя восстания на дальних хребтах Кавказа, двинуться с отборным войском на Петербург, прокладывая путь не словом, но саблей? Заговорщики в нём видели фигуру почти мифическую – дикаря с манерами вольтерьянца, полководца с речами трибуна, дерзкого крикуна, не боявшегося грубить и министру иностранных дел, и самому государю-императору. Он бросал вызов не только персидским ханам, но и высочайшей канцелярии; он покровительствовал ссыльным, не терпел чинопочитания и слыл за человека решительного и одинокого.
Они шептались о нём при свечах, в тени штофных портьер, за закрытыми ставнями Одоевского, Рылеева или у Оболенского в казарме: «А если Ермолов – если он поднимется? Он ведь пойдёт! С юга! Прямо через Владикавказ на столицу!» Эти разговоры велись за спиной Грибоедова, но он их чувствовал кожей, чутко уловив тот едва ощутимый трепет, когда упоминают имя, слишком близкое к настоящему замыслу.
И вот наконец Рылеев, после долгих колебаний, решился заговорить откровенно.
– Послушай, Александр Сергеевич… – начал он, ступая к окну и отворачиваясь, словно стыдясь своей горячности. – Мы не можем больше ждать. Время уходит. Надо действовать.
Грибоедов молчал.
– Мы не просим тебя поднимать знамя, не просим шпаги… но, может быть, твоё слово, твои связи, твой ум… – Рылеев запнулся. – Нам нужно понять: пойдёт ли Ермолов? Или хотя бы – не станет ли мешать?
– Ермолов? – тихо переспросил Грибоедов. – Вы не знаете его. Он – лавина, да, но лавина, не тронутая с места. Всё, что вы видите – лишь его шум и тяжесть. Он слишком умён, чтобы жертвовать собою понапрасну. И слишком честолюбив, чтобы вторить чужим мечтам. Он не пойдёт. Разве что, если всё уже решится без него.
Рылеев сжал губы.
– А ежели мы всё же решим? Если замысел созреет?
– Тогда, быть может, и он решится. Но только на уже разгоревшемся костре. Не будет он поджигателем.
После этой беседы Грибоедов долго сидел в одиночестве. Письменный стол был завален бумагами, письмами, газетами – ничто не интересовало, всё раздражало. Он чувствовал странное облегчение. Эти люди, эти юные заговорщики, не имели ни военного плана, ни ясной программы. Они говорили о цареубийстве, о Временном правительстве, о Манифесте к русскому народу, как о предисловии к пьесе, чья основная часть ещё не написана.
Он вспоминал Муравьёва – бывшего соученика, вечно с ознобом в голосе, полным высоких понятий. Тот принялся было писать Конституцию, по-английски строгую, но едва женился – и остыл. Рылеев – горяч, но не ясен. Бестужев – умён, но не терпелив. Одоевский – романтик с пороховой душой. Кто же поведёт их?
Грибоедов чувствовал: он сам не способен идти с ними. У него не было солдат, не было конспиративных собраний, он не умел командовать, не хотел проливать кровь. Но и остановить их не мог. Как? Призвать к смирению? К терпению?
Что он скажет Бестужеву, Рылееву, Одоевскому? «Ждите, коли придут лучшие времена»? Но разве не сейчас они? Разве не в эту минуту тьма сгустилась до предела? Или взывать к милосердию перед жестоким законом, взывать, как Чацкий в своем гневном монологе, к тем, кто не слышит?
Нет. Эти слова были бы не только бессильны – они были бы подлы. Они сделали бы его предателем не их дела, но их веры. Он мог уйти в сторону, промолчать, исчезнуть. Но не уговаривать. Не поучать. Они были правы в своём отчаянии – даже если обречены.
И всё же, всё же…
Размышления Грибоедова прервал голос Одоевского, вошедшего без стука:
– Ты знаешь, что Рылеев сегодня сказал? Стихи прочёл вслух – те самые. Помнишь?
И Одоевский процитировал, тихо, словно молитву:
– Он ведь знает, чем всё это кончится… – сказал он.
Грибоедов долго смотрел на него и ничего не ответил.
Задолго до роковых событий, за кружевом светских разговоров и тенью свечного света, друзья Грибоедова поведали ему о том, как Париж – ослепительный, расшатанный бурями революции и вновь приглаженный Бурбонами – встретил их, русских офицеров, с распростёртыми объятиями. Победители Наполеона, юные освободители Европы, они ступили на мостовые столицы мира, как герои греческой трагедии, несущие на себе отблеск славы и мрачную обречённость.
Французские прелестницы – из тех, что танцевали на балах при Директории и пережили Термидор – обольщённые, пленённые, вновь обрели надежду в лице русских. И те, весёлые, пылкие, с сабельной выправкой и разбойничьим блеском в глазах, не отказывались от восхищения, легко окунались в водоворот наслаждений: балы, винные подвалы, мадемуазель в полумраке будуаров, разговоры под музыку Лагарпа и Мейера, дуэли на рассвете в Булонском лесу.
Среди иных забав они, смеясь, наведались и к знаменитой мадемуазель Марии Ленорман – та, что слыла Чёрной Марией и снискала себе славу пророчествами, касавшимися Марата, Сен-Жюста и самого Робеспьера. В её парижском салоне – под сводами, пропитанными ладаном и лживым очарованием оккультного – гостей встречали и зеркала в золочёных рамах, и шар из горного хрусталя, и замысловатые ножи, и платки, и засушенные травы, и чаша с воском, будто бы плывущая между мирами.
Там однажды оказался и Сергей Муравьёв-Апостол – совсем ещё юноша, едва восемнадцатилетний, но уже обагрённый славой боёв и ран. Придя в салон, он с весёлым вызовом в голосе спросил гадалку:
– Ну что ж, мадам, поведайте-ка мне мою судьбу?
Ленорман, поглядев на него исподлобья, развела руками и устало молвила: