18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 10)

18

Чуть поодаль – улицы узкие, тёмные, с удушливым запахом кожевенников: таков Татарский мейдан – самая гулкая, самая неистовая часть города. Здесь кричат торговцы, звенят весы, ворочаются верблюды, утомлённые, тяжело навьюченные. Не выпряженные буйволы лежат прямо на земле, жуя сено с той ленивой философией, что присуща Востоку. А рядом – ослики с перемётными сумами, откуда выглядывают глиняные головки кувшинов с мацони, словно из мешка сама жизнь смотрит.

Вот он бродит один среди лавок, что, как диковинные наросты, выпирают из глиняных и каменных жилищ, наполовину вросших в землю, с навесами из досок и холста, кривыми, точно приросшими к телу улицы. Торговые ряды тут тесно сбились друг к другу, так что прохожим остаётся лишь боком тесниться вдоль проезжей части, уступая путь навьюченным мулам, неторопливым ослам, да телегам с громоздкими мешками.

Сюда стекается самый разнообразный люд – греки, армяне, татары, грузины, персы, – и звуки их речей, звон меди, глухой гул голосов сливаются в один восточный гомон. Над всем этим – лязг сотен весов, уравновешенных на коромыслах с блестящими чашами, висящими на тонких цепочках, – и вся торговля кажется не делом, а неким шумным, нестройным ритуалом, древним, как и сам этот город.

– «Что же ты ищешь здесь, странник?» – подумал он, остановившись у полутёмной лавки, где висели сбруи, кинжалы, шерстяные кушаки. – «Сувенир для души? Напоминание о здешнем буйстве красок, запахов, лиц? Или попросту оправдание для самого себя – не зря, мол, прошёлся, не зря заглянул, оставил здесь пару серебряных монет и унес частицу Востока в кармане…»

Он подошёл ближе, его взгляд упал на серебряную трубку с выгравированным замысловатым узором. Вещь была не новая, но ухоженная: древесина мундштука потемнела от времени и рук, а серебро сияло, как зеркало, лишь с налётом благородной патины.

– Интересная вещица, – молвил он.

Старик-лавочник, сухощавый, с белёсой бородой и глазами как миндаль, поднял голову. Он медленно, с достоинством, снял трубку с крючка.

– Старая работа. Серебро по Шушинской технике, – ответил он по-русски с тягучим акцентом, словно разворачивая товар не только руками, но и голосом. – Служила много лет одному доброму карачохели. Умер – теперь трубка ждёт нового хозяина.

– И чего же она стоит? – спросил он, невольно улыбнувшись: старик торговал не вещами, а судьбами.

– Для тебя, ага́, – произнёс старик, приметив в нём приезжего, но сдержанного, не из тех, кто торгуется ради крика, – три рубля серебром. Возьми, почувствуй вес – это не подделка.

Грибоедов взял трубку: она была тяжела для своей величины, тёплая, будто хранила тепло ладони прежнего владельца.

«Сколько у этих людей вкуса и достоинства в обыденном предмете… Какой у нас русский чиновник станет курить из такой?»

– Беру, – коротко сказал он и вынул из кармана мешочек с мелочью. – И кисет к ней подбери.

Старик кивнул, снял с полки кисет, вышитый золотом на бордовой парче, с завязками из шёлка. Он был туго набит свежим табаком, который тут же пробрался в ноздри густым, терпким ароматом.

Рядом подмастерье – мальчик лет десяти, с огромными чёрными глазами и курчавой шапкой волос – заглядывал в глаза покупателю, ловя каждый жест. Ему не нужно было слов: он уже вынес из лавки маленькую коробочку с древесной золой и стал молча начищать серебро уголком старой ткани.

Он попрощался с лёгким поклоном, трубка теперь лежала у него за поясом, кисет – в кармане, а на губах осталась странная улыбка: грусть и благодарность вперемешку. И, уходя вглубь рыночных рядов, он всё ещё чувствовал в пальцах тяжесть серебра – не как товара, но как свидетельства того, что живое искусство всё ещё дышит, существует, даже в этом вихре времени.

Прямо на улице портные, ловкие и многословные, будто базарные глашатаи, выискивают себе новых клиентов, едва завидят прохожего в мятом камзоле или поношенной сорочке. Один из них, широкоплечий, с угольно-чёрными усами и серебряным напёрстком на большом пальце, подскочил к нему из-за стойки, за которой только что усердно гладил что-то своим угольным утюгом – чад от него тянулся к небу, как от дымящегося вулкана.

– Э-эй, постой! – воскликнул портной, – снимай свою старую сорочку! И, не жалей, бросай в духан – пусть ею полы трут! Такой уважаемый человек, как ты должен выглядеть достойно.

Он уже что-то вытаскивал из вороха складок – ослепительно белую, крахмальную сорочку с широкой отделкой по вороту.

– Вот, батоно, бери эту, примеряй! С левого плеча шьём, по-тифлисски, чтоб сидела, как влитая. Не жмёт же нигде? А? Ну, тогда носи на здоровье, генацвале!

Грибоедов, улыбнувшись, приподнял бровь.

– Сколько возьмёшь? – спросил он, пока портной завязывал кисейный мешочек с серебряными пуговицами.

– Для такого красавца, как ты? Пара шаури! Да и то, скажу жене, что отдал за даром. Возьми – носи с радостью! Как сносишь – приходи ещё! И друзей приводи! Все довольны будут!

Он расплатился и, выйдя на улицу, почувствовал, как свежая сорочка приятно охладила плечи, точно влажное полотенце в полуденный зной.

Дальше – толпа. В тесном кругу пляшет медведь, гремя цепью, кланяясь в такт дудочке, а неподалёку – человек в тюрбане, перс, обвивший себя змеёй, шепчет ей, шевеля губами. Та извивается по его плечам, как чёрный ожерелье, и, кажется, внимает.

Вот и цирюльник, с ухватками актёра и ловкостью гильотинёра.

– Князь джан, зарос, как кочевник! – восклицает он, хватая Грибоедова за подбородок. – Постричь, побрить, кровь пустить? Усталость сниму, лицо освежу, от дурной памяти избавлю!

Он уже откупорил банку, где плавали пиявки, шевеля толстыми телами в мутной воде.

– Сегодня не до пиявок, – отшутился Грибоедов, – пожалуй, только виски подравняй и пыль с подбородка сними.

Цирюльник орудует бритвой, как музыкант смычком, и вот – зеркало, улыбка, поклоны. Глядь, уже новые клиенты наготове, один другого важнее.

Пахнет хлебом. Там, за поворотом, шоти, длинные, золотистые, с хрустящей коркой, извлекаются из печей-тонэ длинными железными щипцами. Пекари поют, тянут мелодии в унисон, словно печь – их инструмент, а хлеб – симфония.

А за хлебом – шашлыки. Мангальщик, краснощёкий, вспотевший, как сражающийся на дуэли, вращает шампуры. Мясо – обжигающее, румяное, с соком, что капает и шипит на углях. Дым душист, как благовония в храме.

– Попробуй, дорогой! – говорит повар, подмигивая. – Мясо от быка, что рос на травах, под горным солнцем. Да с баклажаном, да с зеленью – никакой вельможа не устоит!

– Уговорил, – отвечает Грибоедов и садится на низенький табурет у складного столика. Ему подают шампур и глиняную чашку с кахетинским вином, тёплым, терпким, красным, как гранатовый сок.

«Вот оно, настоящее. Без официантов, без петербургских изысков – зато с душой. Как и всё здесь. Всё в Тифлисе пахнет жизнью – пыльной, влажной, душистой, виною, потом, жаром, – но настоящей».

Он пил, ел, жевал с хрустом корку шоти, а потом вытер губы платком, расплатился, не торгуясь, и, в приподнятом настроении, пошёл дальше.

«Только бы не забыть этот дым, этот голос, этот хлеб. Только бы унести с собой!» думал он.

А впереди, как и положено в Тифлисе, – новое чудо, новый собеседник, новая история.

Винные погреба, духаны, харчевни, чайханы – «утром – чай, вечером – чай, душка моя, не серчай!» – здесь они друг на друге, друг над другом, друг в друге, как матрёшки. Из открытых окон тянет то терпким ароматом кахетинского вина – густого, как вечерняя тень, – то молодым вином, словно роса в виноградной чаше. Белое, чёрное, кислое, сладкое, сухое – настроение можно выбирать, как сорт, по погоде или по сердцу. А к нему – то чача, что обжигает гортань и гонит кровь по жилам; то квас, прохладный, с пузырьками; то чай, тянущийся, как восточная беседа; то лимонад, с пузырьками счастья. И всё – чтоб запить, да и просто порадоваться.

«Но остерегись, друг мой: прежде чем спорить с торговцем или распускать язык, сунь руку в карман – слышишь ли ещё звон шаури? И абази – целы ли, не испарились, как вечерний зной?»

Жизнь тут, в отличие от ленивой Европы, не ждёт солнца в зените. Она просыпается вместе с первыми петухами, ещё в полумраке, и уже кипит, бурлит, звенит, гремит.

Стук молотков – это кузнец на углу кует подкову, звенит железо, искры летят. Где-то хрипит шарманка, криво выводя «Сулико». Дудук плачет, зурна смеётся, бродячий музыкант бренчит на сазе и напевает в полголоса: – Ай, Тифлис, моя тоска…

С базарной площади разносятся крики:

– Картофель молодой, как щека невесты! – Груши! Груши! Груши, сладкие, как сердце моей тёщи!

Кинто – эти неугомонные, в шароварах, похожих на паруса, – бегут, балансируя на голове круглые подносы с айвой, инжиром и виноградом. Один, не удержав равновесия, вскрикивает, поднос валится, фрукты катятся, и толпа расступается с криками и смехом.

«Что за город, что за музыка! Всё одновременно: дудка и петух, шарманка и кашель, спор и песня. Даже ругань тут – с мелодией. Даже злоба – с приправой!»

Вот идут персы – в чалмах, с рыжими бородами, будто огонь на щеках. У одного – табак в бумажных свёртках. У другого – пудрёные розы, пахучие, как стихи. Лезгины в бурках, как тени гор, несут в мешках орехи и сушёные ягоды. Курды спорят с татарами, торгуясь за цену фиников. Турки жмут друг другу руки, переговариваются с прищуром – не понять, торгуют или судачат.