18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 8)

18

Пока строился их собственный, просторный дом – с колоннами и балконами, с видом на обрывистые склоны и долину Куры, – князь с семейством своим: супругой Саломэ, детьми, старой матерью Мариам – снимали небольшой каменный флигель в глубине сада у вдовы Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

Дом Ахвердовой, увитый плющом и наполовину скрытый тенью фруктовых деревьев, стоял под горой, неподалёку от Сололакского ручья, чьё журчание напоминало шёпот младенца. Вокруг – тенистый сад, в котором росли старинная яблоня, величественная груша, пунцовый гранат, смолистая слива и сочный виноград. Ветви деревьев склонялись друг к другу, будто советуясь, и в их задумчивом шелесте слышалась какая-то древняя восточная сказка. А вдали, за извилистой лентой Куры, тонкой серебряной трелью заливался соловей – певец без отечества, но с душой, схожей с душой этого города.

То было благословенное время. Время, когда рождался новый Тифлис – город, будто сложенный из разноцветных стёкол, обточенных морем и временем, склеенных тончайшей вязью случайностей и судеб. Не было в нём беспорядка, как могло бы показаться, – напротив, во всем чувствовалась неуловимая, живая гармония: стройное сосуществование несхожих, а порой и враждебных начал.

Персидское и армянское, грузинское и русское, тюркское и курдское, греческое и еврейское, французское и немецкое, казачество и кавказская вольница – всё это сливалось в ослепительный узор Тифлиса, в его пышную красоту, где соседствовали нищета и роскошь, бесхитростность и притворство, произвол и правосудие.

Вслед за купцами ступила сюда европейская мода, европейская одежда, светские манеры и приёмы, фортепиано и разговоры – всё это стремительно вошло в дома и судьбы. Восточные инструменты умолкли, и вместо шумных карачохельских кутежей пришли бальные залы и мазурки. На лице города проступили белила и румяна – словно он, этот древний Тифлис, сам пожелал молодиться перед новой эпохой.

Но, как всегда бывает в пору перемен, мода опередила смысл. За внешней роскошью и новизной не все успевали уловить дух перемен. Так разгорелся спор – настойчивый, иногда беспощадный – между стариной и новизной, Востоком и Западом. Между теми, кто хотел сохранить родовое древо нетронутым, и теми, кто стремился пересадить его в чужую землю, под иное небо.

Прасковье Николаевне Ахвердовой, в девичестве Арсеньевой, минуло сорок пять лет. Родом из Петербурга, она получила там блестящее образование – с гувернантками и наставницами, с музыкой, языками и Шампионским садом. Но судьба привела её в эти южные края, и, несмотря на сдержанность нрава, Прасковья Николаевна решилась на то, что многим показалось бы странным и неприличным: в тридцать два года, уже не в поре первой юности, она вышла замуж за армянина, генерала Ахвердова – вдовца, широкоплечего, с орденами и двумя малолетними детьми.

На неё посматривали с удивлением – кто-то снисходительно, кто-то с тревогой, но спустя годы стало ясно: брак оказался счастливым и достойным. Вскоре у неё родилась собственная дочь, и жизнь потекла в заботах и хлопотах, не лишённых гармонии. Через пять лет после свадьбы генерал скончался, оставив вдове и детей, и дом, и состояние. Прасковья Николаевна, не склонная к жалобам, взяла в свои руки управление имением, воспитание детей, и, по общему мнению, управлялась с этим лучше любого мужчины.

Петербург, разумеется, не забыл её: там остались родня, друзья, гимназические подруги и танцоры минувших балов. И всякий петербуржец, занесённый в Тифлис – по службе ли, по ссылке или в поисках приключений, – первым делом спешил к ней. А в её доме и вправду принимали всех радушно, но непременно с одним условием: чтобы гость умел хотя бы сносно говорить по-французски.

Вот скромный, вечно неловкий Кюхельбекер, постукивающий в калитку с видом заговорщика, – старинный друг, с которым у Прасковьи Николаевны были особенно тёплые отношения; вот сам Грибоедов – то молчит, то вдруг садится за фортепиано и играет часами. То приезжие офицеры, знойные, шумные, жаждущие не только хлеба и соли, но и просвещённой беседы, – и всем хватало места, и всем находилось дело.

Они разглядывали восточную резьбу на дверях, касались ковров, ещё сохранивших мягкость былого богатства, и с жадностью перебирали книги в старинных шкафах: Саади, Гафиз, Шекспир, Гёте, новые английские журналы, газеты с гравюрами. Самой хозяйке принадлежала вся эта гармония – с её наблюдательностью, живым умом, образованностью, обаянием и редким талантом поддерживать разговор – с кем угодно, о чём угодно.

Но более всего в доме Ахвердовой было детей. Дом звенел от их голосов. Кроме собственной дочери, под её попечением находились племянницы покойного мужа – Анна и Варенька Туманова, дальняя родственница. А ещё – дети Чавчавадзе: Нино, Катя и Давид. Дома Ахвердовой и Чавчавадзе, по существу, давно слились в один – как и семьи. Ведь мать генерала Ахвердова была родной сестрой тёщи Александра Гарсевановича.

Княгиня Саломэ, жена Александра, страдала от постоянных недугов, – как она сама выражалась, «рюматизма», – и частенько лежала подолгу в постели. Прасковья Николаевна, не дожидаясь просьб, добровольно взяла на себя почти все материнские заботы. Она была строга, но справедлива, терпелива, но наблюдательна. Успевала давать детям уроки французского, музыки, – кого бранила за нерадение, кого хвалила за усердие, – и при этом умела сохранять ту самую золотую середину: не потакать в важном и не притеснять в пустяках.

Так жила она – в нескончаемой череде обязанностей, бесед, забот, но ни на миг не теряя достоинства. Дом её стоял, как маяк, для всех, кто искал света среди пёстрого многоязычного и многоликого Тифлиса.

Старшей дочери Александра Гарсевановича, Нине, было всего шесть лет, когда Прасковья Николаевна Ахвердова, человек светских правил и строгого вкуса, вплотную занялась её воспитанием. Девочку обучали в духе европейского образца: француженка поправляла произношение, Прасковья Николаевна следила за осанкой, за манерами, за книгами в руках и даже за тем, как Нина благодарит за угощение. Она понимала: девочке предстоит жить в мире, где изящество должно сочетаться с достоинством, доброта – с умом, а речь – с благородным, пусть сдержанным, чувством.

Вслед за Ниной подросли и другие дети Чавчавадзе – неугомонная выдумщица Катя, с глазами, полными света, и курчавый упрямец Давид, чей нрав требовал твёрдой руки. Все они, за исключением младшей Софьи, рождённой уже после возвращения Прасковьи Николаевны в Петербург, воспитывались в этом добром, строгом и просторном доме, где каждый уголок дышал культурой, знанием и терпением.

Но Нина… Ах, Нина занимала в сердце Прасковьи Николаевны место особое. Эта девочка, и в младенчестве отличавшаяся какой-то глубокой чуткостью, чем старше становилась, тем больше пленяла. Не только своей красотой, стройностью, тихой статью, – нет. В её лице, тонком и смуглом, с ясной линией лба и тёмными, бархатными глазами, таилась тень печали, глубокой, непонятной, будто доставшейся ей от прежних времён. И эта печаль придавала её облику особенную нежность. Нина была тиха, скромна, совершенно лишена девичьей надменности, которой порой страдают любимцы судьбы. Она словно несла в себе тайное тепло, которым умела незаметно согреть каждого, кто оказывался рядом.

Из чавчавадзевского флигеля она день за днём переходила по выгнутому деревянному мостику через журчащий ручей – лёгкая, как тень, с тетрадками под мышкой или с корзиночкой для сбора яблок. И всякий раз, ступая в дом Ахвердовой, будто возвращалась в зачарованное детство. Всё здесь было ей знакомо и бесконечно дорого: витражи в коридоре, отбрасывающие на стены цветные блики; белые камины с ровным, мягким блеском кафеля; клетка с соловьём на балконе, что начинал петь, едва солнце касалось резного карниза.

В доме пахло – чем-то неизменно сладким и успокаивающим: спелыми яблоками, сушёной ванилью, и непременно – кофе с корицей, сваренным в турке так, как умела лишь Прасковья Николаевна. В большой гостиной – миниатюры в золочёных рамках, акварели, писанные самой хозяйкой, – с тонким вкусом и ловкой рукой. Меж окон, в узком простенке, тикали высокие часы с розами на эмалевом циферблате; и, пробив очередной час, они играли нежный, немного грустный менуэт Боккерини, словно откуда-то из другого, ускользающего века.

А в глубине гостиной стояло фортепиано – массивное, тёмное, с ножками в виде львиных лап, упирающееся в паркет, будто в землю. Оно было вторым по счёту инструментом такого рода во всём Тифлисе, и на его пюпитре всегда лежали нотные тетради – то рукой Грибоедова переписанные, то Прасковьей Николаевной оставленные.

Этот дом был не просто приютом. Он был очагом – редким, одухотворённым, где всё говорило о том, что в человеке ценится не положение, а просвещённый ум, не громкое имя, а тихая, теплая душа. И в таком доме росла Нина – дитя света и печали, предназначенная судьбой для тропы, где красота, страдание и благородство будут сплетены воедино.

Открытое фортепиано, словно ожившее, безмолвно манило. Его лакированный корпус мягко поблёскивал в утреннем свете, а клавиши – будто приоткрытые губы – ждали прикосновения. Нина не устояла: грациозным движением опустилась на край стула, и, не нажимая на клавиши, проворно скользнула по ним пальцами, как бы отпуская на волю капризных музыкальных духов, дразня и разогревая их.