18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валентина Полякова – Соль и свет (страница 6)

18

А отец заёрзал на стуле. Помолчал, размешивая чай, долго, не глядя. Потом сказал — тихо, в стол:

— А может… тут ведь тоже техникумы есть. Прямо в городе. Жила бы дома.

И в этом «жила бы дома» было столько всего, что Света несколько секунд просто молчала и смотрела на него. Что он любит её — это там было. Что не хочет отпускать. Что под всем его молчанием и усталостью и Ниной и выбранным покоем всё эти годы жило что-то настоящее, живое — только задавленное, только без голоса.

Ей так захотелось в ту секунду сказать ему всё. Вот всё — про Серёжу, про снег, про пуговицу, про то, что здесь она задыхается, что тут она всегда будет подкидышем, что ей нужно уехать, чтобы выжить, чтобы стать кем-то, чтобы научиться дышать полной грудью. Так захотелось — просто один раз, первый и последний, — сказать ему всё прямо.

Но она посмотрела на его усталое лицо, на то, как он сидит, ссутулившись, и подумала: он и так знает. Всё знает — и про Серёжу, и про снег. Просто ничего не может. И если сейчас сказать — он будет ещё несчастнее. А ему и так.

— Надо, пап. Так лучше будет, — сказала она.

Тихо. Твёрдо. И он — всё понял по глазам, по тому, что она не сказала, — не стал спорить.

* * *

До автобуса пошёл провожать отец.

Утро было серое, туман ещё не поднялся, лежал в низинах вдоль дороги. Они шли молча — Света с фибровым чемоданом, перевязанным бельевой верёвкой для надёжности (одна застёжка давно сломана), отец рядом, ссутулившийся, в старой рабочей куртке, пахнущей заводом даже в выходной. Говорить было нечего — и было всё, всё было, но у обоих не было слов для этого «всё», и они оба это знали.

Остановка: серый бетонный столбик, ржавая будка, в которой вместо стёкол пустые дыры, лужа со вчерашнего дождя.

Отец курил одну за другой — нервно, торопливо, не глядя на Свету. Окурок бросал, тут же закуривал следующий.

Автобус показался вдали — маленький, дребезжащий, выполз из-за поворота и медленно полз к остановке.

И вот тут — в последние секунды, когда тянуть уже некуда — отец повернулся к ней.

Бросил недокуренную папиросу. Шагнул. Обнял.

Неловко — он всегда обнимал неловко, не умел, большие руки не слушались. Но крепко. Так крепко, что у Светы перехватило дыхание, и она почувствовала, как у него под курткой дрожат плечи. Большой, тяжёлый, сильный её папа, который гнул на заводе железо и никогда не плакал при ней — дрожал.

— Ты прости меня, Светик, — сказал он. Хрипло. В её волосы, не поднимая головы. — Слышишь? Прости. Я знаю, что виноват. Знаю — что надо было по-другому, что надо было защищать тебя, а я... я покой выбрал, понимаешь? Тебя на покой выменял. Самое дорогое — на то, чтобы тихо было. Дурак. — Голос у него сорвался, и он замолчал на секунду, и Света чувствовала, как он справляется с этим, как давит, как не даёт. — Я тебя люблю. Ты это слышишь? Люблю тебя — больше всех на свете люблю. Только говорить не умел. Никогда не умел.

Это были самые важные слова, которые он сказал ей за всю жизнь.

Весь её недолюбленный, мёрзлый, молчаливый детский мир — он сказал их все здесь, на этой серой остановке, в последние секунды, когда уже шипел тормозами подходящий автобус.

И Света заплакала.

Не тихо — навзрыд, по-настоящему, в первый раз за многие годы — уткнулась в его жёсткую промасленную куртку и рыдала, выпуская всё: и снег во дворе с пятого этажа, и пуговицу в сугробе, и «подкидыша», и «безматерняю», и пустую вешалку, и тапочки у двери, и всё то, что она носила в себе молча, тихо, удобно — годами.

Отец гладил её по голове большой шершавой ладонью — неловко, как гладят те, кто не умеет — и шептал: «ну, ну, доча, ну».

— Доча, — сказал он наконец, отстраняя её, поднимая её лицо, торопливо — автобус уже открыл двери, водитель смотрел в зеркало. — Ты слушай меня. Ты иди. Не оглядывайся. Жизнь у тебя своя будет — я знаю, я чую. Хорошая жизнь будет. Только вот что: себя не забывай. Ты же всё для других, всё для других — это я вижу, это в тебя с детства. Хоть немножко для себя тоже. Обещай.

— Обещаю, пап.

— Иди. Уедет.

* * *

Она вошла в автобус. Нашла место у окна — всю жизнь у окна.

Автобус тронулся. Поплыло назад: ржавая будка, лужа, отец. Он стоял на остановке и махал — высоко, размашисто, так, чтобы она видела как можно дольше. Света прижималась к стеклу и махала в ответ, и слёзы ещё текли, и от слёз отец расплывался, двоился, — а автобус набирал ход, и отец становился всё меньше, меньше. Потом опустил руку. Постоял ещё немного, маленький, серый, в своей куртке. Потом повернулся и пошёл обратно — домой, к Нине, к заводу, к своей жизни. Пропал за поворотом.

И тут Свету пронзило — внезапно, остро.

Это было то же самое, что в шесть лет. Тот же кадр — только перевёрнутый. Тогда она, маленькая, стояла у окна на пятом этаже и смотрела, как мать садится в чёрную машину и уезжает, делаясь всё меньше, пока не пропала за углом. Теперь — она сама уезжала, и тот, кого она любила, оставался у дороги и делался всё меньше.

Но было одно огромное, всё меняющее различие.

Мать уезжала от неё. Бросая. К тёплому морю, к другой жизни, в которой ребёнок был обузой. А Света уезжала — к. К учёбе, к работе, к себе. Она не бросала отца — она увозила его в сердце: его «прости» и «люблю больше всех», и «доча», и ноябрьский день у пруда с пломбиром. Она не закрывала дверь чтобы не вернуться. Она просто уходила жить.

За окном побежали незнакомые поля — чужие деревни, чужие водокачки, чужие рощи. Мир, в котором её никто не знал. Мир, в котором не было её прошлого.

И с каждым километром в ней поднималось что-то — странное, пугающее, головокружительное. Что-то, похожее на воздух, которого долго не хватало.

Там меня никто не знает, — думала она, глядя на бегущие поля. — Никто не звал подкидышем. Никто не видел, как я ем отвернувшись. Никто не знает про снег и коробку. Там я могу быть кем захочу. Могу смеяться громко. Могу не извиняться за то, что существую. Могу — просто быть.

Это была свобода. Она пахла пылью автобусного сиденья, бензином, туманом за окном. Была огромной и пустой и страшной.

И единственно возможной.

* * *

Общежитие встретило её запахом, который она запомнит навсегда — хлорка, жареный лук, дешёвые духи, что-то ещё неуловимое, не поддающееся словам: запах множества молодых жизней, тесно прижавшихся под одной крышей.

Комендантша — грузная, с вечной связкой ключей на поясе, взглядом человека, который видел всё и ничем уже не удивляется — оглядела Свету, отметила в журнале, выдала серое казённое бельё.

— Комната двенадцать. Вон твоя койка — у окна. Соседки на занятиях, к вечеру познакомишься. Туалет в конце коридора, душ по графику, парней после девяти не водить.

Света осталась одна.

Комната была маленькой, тесной — четыре койки, тумбочки, один шкаф на всех, стол у окна. Серое небо в окне. Чужие вещи на чужих тумбочках — засохший цветок, учебники в стопке, фотография незнакомых людей в рамке.

Она села на свою койку. Пружины скрипнули — по-живому, по-своему. Огляделась.

И вдруг засмеялась.

Одна, в пустой комнате, вслух — не сдерживаясь, запрокинув голову. Потому что до неё дошло — всем телом, до кончиков пальцев, до каждого волоска — что эта скрипящая койка её. Эта тумбочка её. Этот угол, этот вид на серое небо — её. Маленький, казённый, бедный — но её собственный. Первый в жизни кусок пространства, в котором никто не войдёт и не скажет «подкидыш», не вышвырнет её сокровища в снег, не посмотрит как на мебель в придачу к квартире.

Она открыла чемодан. Под одеждой, завёрнутые в платок: фотография матери у моря — выпоротая из подкладки старого портфеля, теперь переложенная в новую сумку. Ракушка. Камешек — тот самый, из снега. Поставила их на тумбочку — на своё место, на собственное.

Потом подошла к окну. Открыла. Хлынул шум чужого, незнакомого, своего города — трамваи, голоса, далёкая музыка из чьего-то открытого окна. Она высунулась и подставила лицо ветру.

— Я иду, Вера Павловна, — сказала она тихо. — Слышите? Я иду.

* * *

Соседки вернулись к вечеру — все трое сразу, шумной, тёплой, пахнущей осенней улицей стайкой.

Людмила — крупная, с широкими плечами, деревенская, с той особой рукастой уверенностью людей, которые с детства умеют всё сами. Немедленно взяла над всеми командование. Танька — маленькая, юркая, с быстрыми глазами и ртом, который не закрывался ни на секунду. Тихая Оксана — в очках, с книгой подмышкой, молчаливая, внимательная — своя порода, Света узнала её сразу.

— О, новенькая! — обрадовалась Танька с той немедленной, незащищённой радостью, которая бывает у людей, которым легко с людьми. — Ты откуда? Давно приехала? Чего такая зажатая, мы не кусаемся. Людка вон только с виду страшная — добрейшей души человек.

— Сама иди, — сказала Людмила, не обидевшись. — Голодная? Есть картошка варёная.

И Свету — просто так, потому что койка её тут, потому что так принято, потому что они так устроены — приняли. Людмила всунула ей кружку чаю: «на, с дороги-то». Оксана молча подвинула половину своей шоколадки — просто положила на тумбочку и не стала ничего объяснять. Танька выпытала, откуда и зачем и кто дома остался, — и не потому что ей нужно знать, а потому что ей интересны люди.

Света сидела на скрипящей койке, держала горячую кружку — обыкновенный чай, дешёвый, чуть горьковатый — и не могла понять, что с ней. Потом поняла. Она была внутри. Не за стеклом снаружи, не в углу с занятым как можно меньше воздухом — внутри. В тепле. Среди своих. Не потому что заработала. Не потому что была удобной. Просто потому что оказалась здесь.