Валентина Полякова – Соль и свет (страница 5)
Света подняла на неё глаза.
— Меня? — переспросила она, и в голосе было столько недоверия, что Вера Павловна взяла её за руку.
— Тебя. Конечно — тебя. Море всех ждёт, кто к нему идёт. Главное — идти.
«Море тебя ждёт. Главное — идти». Эти слова Света унесёт в себе глубже всех Серёжиных слов, глубже любого осколка.
Вера Павловна умерла, когда Свете было шестнадцать. Тихо, зимой, от сердца — не болела долго, просто однажды не пришла открывать библиотеку, и всё. Света пришла на похороны одна, в старом пальто. Среди коллег, чужих людей, молчала. А когда все подходили к гробу, она положила туда — не цветок, цветов не было денег — маленькую морскую ракушку. Ту, что выменяла когда-то у одноклассницы за карандаш и хранила в портфеле рядом с маминой фотографией, как обещание.
Старуха поняла бы.
* * *
Был один день — один за все эти годы — и Света будет хранить его, как хранят единственную драгоценность.
Ей было тринадцать. Воскресенье, поздняя осень. Нина с Серёжей и Костиком уехала к сестре с утра на весь день. Отец, у которого выпал редкий выходной, тоже остался дома. И они вдруг оказались вдвоём — как когда-то, как в те три года.
Оба сначала не знали, что с этим делать. Отвыкли. Ходили по квартире, избегая, косились на дверь. А потом отец вдруг сказал — неловко, немного смущённо, как говорят о чём-то необязательном, которое всё же хочется:
— Слушай, Светик. А давай прогуляемся? День-то вон — смотри.
День был серый и промозглый, типичный ноябрь, ничего особенного. Но они оделись и пошли. Просто пошли — без цели, без плана. Шурша палой листвой. Отец купил ей в киоске мороженое — пломбир в вафельном стаканчике, в ноябре, на холоде. Это было совершенно неправильно, совершенно нелогично, совершенно по-детски. Оттого — особенно прекрасно.
Они ели мороженое у пруда, на скамейке, в холодном ветру, и у Светы стыли зубы и руки, и она была абсолютно, ненасытно счастлива.
А потом, у воды, отец вдруг заговорил. Он, всегда такой молчаливый, начал рассказывать — про молодость, про то, как познакомился с мамой. Мать в доме не называли — была вычеркнута, замолчана. А тут отец говорил. Тихо. Без злости.
— Она с юга была, мать-то твоя. От моря. Её сюда по комсомольской путёвке занесло, да тут и осталась. Тосковала всё. По теплу тосковала, по морю своему. Не нашего она была холода, понимаешь? Я видел, да думал — стерпится, слюбится. — Долгая пауза. Голуби клевали у его ног, и он бросал им крошки хлеба, которые вытащил из кармана. — Не стерпелось.
И Света слушала — и впервые за все годы мать перестала быть только предательницей в чёрной машине. Стала чем-то большим и сложнее — молодой женщиной, которую занесло в чужой холод и которая погибала без тепла. Это не оправдывало ухода. Но что-то объясняло. И фотография у моря, и надпись «тёплое море, тёплый ты» — встали на свои места.
— Пап, — сказала Света, глядя на воду, на голубей, не глядя на него, — я на неё похожа?
Он долго молчал. Потом повернулся и посмотрел на неё — внимательно, медленно, с какой-то болью и нежностью вперемешку.
— Очень, — сказал наконец. — Лицо — её. — Пауза. — Только ты добрее. Ты остаёшься. — И добавил, совсем тихо, будто не хотел чтобы она слышала: — Иногда мне аж сердце болит — больно ты много терпишь, доча.
«Доча».
За все годы — может, единственный раз. Света едва не заплакала тут же, у пруда, над голубями — но удержалась, чтобы не спугнуть этот хрупкий, невозможный момент.
Они вернулись домой к вечеру — замёрзшие, раскрасневшиеся. Отец нажарил картошки — подгоревшей с одного бока, как в старые времена. Ели со сковородки вдвоём, двумя вилками. Смотрели старый фильм по телевизору. Света сидела рядом с ним на диване, привалившись к его плечу, — и он не отстранился.
А потом приехала Нина. Дом наполнился чужим шумом и запахом. Стеклянная стена встала на место.
Но тот день у Светы остался. Весь. Целиком. Навсегда.
* * *
Фотографию матери она нашла в двенадцать лет — случайно, когда искала нитки для пуговицы.
За стопкой старых простыней — жестяная коробка из-под леденцов «Ромашка». Сердце ёкнуло раньше, чем рука открыла. На самом дне, под отцовским комсомольским билетом и какими-то квитанциями: чёрно-белая фотография с фигурными белыми краями. Молодая женщина на берегу моря. Смеётся — запрокинув голову, придерживая рукой волосы, разлетающиеся от ветра. Лёгкое летнее платье. За спиной — море, ослепительное даже на чёрно-белом, в блёстках солнца на воде, белая полоска прибоя.
Света смотрела — и узнавала своё лицо. Тот же разрез глаз. Та же ямочка на щеке. Тот же выгиб бровей. Она смотрела в это смеющееся, незнакомое лицо как в зеркало, показывающее что-то, чего ещё нет — или что было когда-то, до.
Перевернула фотографию.
На обороте — размашистый мужской почерк, непривычный наклон букв: «Тёплое море, тёплый ты».
И всё. Больше ничего — ни даты, ни места, ни имени.
Света долго сидела на полу перед раскрытым шкафом. Пылинки плыли в луче — те самые её пылинки, которые никогда не ловятся. Холодная гулкая пустота внутри. «Тёплое море, тёплый ты». Кому это написано — тому, в чёрной машине? Значит, у мамы была там, в том тёплом море, своя жизнь — отдельная, тёплая, в которую Света не входила. Ради которой уехала. От которой Света отвлекала.
Двенадцатилетняя Света не нашла для этого слов. Но почувствовала всем существом главную мысль брошенного ребёнка: меня оставили не потому что что-то случилось. Меня оставили чтобы быть счастливой. Без меня. Я — то, от чего бегут к тёплому морю.
Назад в коробку она фотографию не положила — Серёжа найдёт, надругается и над этим. Зашила в подкладку старого школьного портфеля. И с тех пор всюду носила мать с собой — у самого сердца. Единственное сокровище, до которого Серёже не добраться.
Запомнила лицо. Запомнила смех, которого никогда не слышала. Запомнила море за спиной.
И запомнила — крепче всего — эти четыре слова на обороте.
Тёплое море, тёплый ты.
* * *
Глава 3. Семнадцать
— Конфуций
* * *
Последний школьный год Света прожила, считая дни. Как считает дни узник, у которого срок на исходе, — и страшно поверить, что освобождение вправду будет, и каждое утро встаёшь с мыслью: ещё один день минус. Ещё один. Ещё.
Решение принималось не в один момент — оно застывало в ней медленно, год за годом, как застывает в трещине вода, которая замерзает и распирает камень изнутри. Она уедет. Это было несомненно — так же, как несомненно, что её мамины тапочки больше не стоят у двери и Серёжа найдёт что-нибудь новое, чтобы ударить по больному. Надо уехать. Подальше. В другое место. Где никто не знает, кто она такая и откуда.
Поступит в техникум. В областном центре — три часа на автобусе, достаточно далеко. Бухгалтер.
Над этим словом — «бухгалтер» — она думала долго. Можно было мечтать о другом. Можно было думать о море, о парусах, о дальних странах — так, как она думала об этом в библиотеке Веры Павловны над книжками Грина и Паустовского. Но мечты — это для тех, у кого есть подстраховка. У кого есть к кому вернуться, если не вышло. У Светы не было ни подстраховки, ни возврата, и она это знала ясно, трезво, без иллюзий — так знают то, что выучили не теорией, а собственными рёбрами.
Нужна была надёжность. Кусок хлеба, который никто не отнимет. Профессия, на которую есть спрос всегда и везде, в любом городе, в любые времена. Чтобы не зависеть — никогда больше — от чужой доброй воли. Не есть то, что осталось. Не носить «на вырост». Не ждать, пока выберут.
И она выбрала — головой, не сердцем. Цифры. Дебет, кредит, баланс. В цифрах была та самая надёжность, которой ей так не хватало в людях: цифры не врут, не предают, не уезжают в чёрной машине. Дважды два всегда четыре. Если всё сошлось — значит, сошлось, и никакая Нина не скажет тебе, что ты неправильно посчитала, потому что баланс либо сходится, либо нет, и тут уж не подкопаешься.
В июле пришла открытка о зачислении.
Она несла её в кармане три дня, прежде чем решилась вынуть. Доставала ночью, когда все спали, — подносила к свету из-под двери и перечитывала снова: «Уважаемая Светлана Петровна, сообщаем, что вы зачислены в Областной финансово-экономический техникум на специальность «Бухгалтерский учёт»...» Два самых прекрасных слова в ней — «вы зачислены». Не «мы рассмотрим», не «подождите», не «возможно». «Зачислены» — значит, дверь есть.
* * *
О том, что уезжает, она сказала за ужином — тихо, буднично, положила открытку перед отцом. Дала прочитать. Подождала.
Нина оторвалась от тарелки. Прочитала открытку. Кивнула. И в её лице мелькнуло то, чего она не стала скрывать — зачем скрывать, это же не злость, это просто логика жизни: облегчение. Тихое, деловитое, почти уважительное. Освобождается комната. Сходится баланс.
— Ну и правильно, — сказала Нина. — Бухгалтерия — дело надёжное. Не пропадёшь.
Вернулась к тарелке. Всё. Десять лет под одной крышей — и «не пропадёшь, дело надёжное».
Света не обиделась. Она давно ничего не ждала от Нины — научилась. Но где-то на самом дне, под всем выученным равнодушием, под всей своей тихостью и удобностью, всё равно тихо хрустнуло что-то. Последнее. Самое маленькое, что ещё оставалось из надежды — что вдруг скажет: жалко, что уезжаешь. Даже для проформы, даже не веря. Нет. Не сказала. Ну и ладно.