18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валентина Полякова – Соль и свет (страница 4)

18

— Что, безматерняя, плакать будешь? Поплачь, поплачь. Мамка не услышит — далеко уехала.

Он находил слова. Это было страшнее тычков. Синяки заживают, а слова — нет, они оседают, они становятся частью тебя, они лежат в тебе тихо, год за годом, и ты несёшь их в себе как осколки.

Костик был трусливее, но злее по-другому — слезами. Стоило Свете чуть ответить, оттолкнуть его, — он мгновенно заходился рёвом: «Ма-а-ам! Светка меня уда-а-арила!» И приходила Нина. Без суда. Костик «свой» — значит прав. Света «чужая» — значит виновата. Арифметика простая.

— Не ври ещё, — оборвала Нина однажды Свету, даже не дослушав. — Мало того что дерёшься — ещё и врёшь. Иди в свою комнату. Без ужина сегодня.

За то, чего не делала. Серёжа стоял в дверях и смотрел на это с тихой, сытой, торжествующей ухмылкой.

Света в тот вечер поняла окончательно: правда здесь ничего не стоит. Её правда — ничего не стоит. И перестала защищаться. Перестала объяснять. Научилась исчезать — входила не скрипнув, ела не звякнув вилкой, делала уроки в углу, занимая как можно меньше места в пространстве и в воздухе. Выучила расписание Серёжиных секций, чтобы знать когда дома безопасно. Задерживалась в школе, в библиотеке, на лестнице — где угодно, лишь бы не дома.

Вот так в девять, в десять, в одиннадцать лет в ней окончательно вылепилась та, кем она будет долго: удобная. Незаметная. Не претендующая. Готовая исчезнуть, чтобы не мешать. Серёжа и Костик, не зная того, доделали то, что начала мать у окна: научили Свету, что само её присутствие в мире — это уже немного виноватость.

* * *

Был один случай, который она не забудет.

Ей было одиннадцать. Зима, тёмный декабрьский вечер, рано стемнело. Отец в ночную смену, Нина ушла к сестре. Дома только они трое.

У Светы была коробка. Обувная картонная, перевязанная резинкой — единственное её тайное, неприкосновенное. Там лежали её сокровища, весь её маленький мир: пёрышко сойки, найденное в парке весной, — рыжее, с синей полоской, невозможно красивое; гладкий речной камешек, который она нашла у ручья и носила в кармане так долго, что он стал тёплым и казался живым; вырезанные из старого «Огонька» картинки — тёплое море с пальмами, синее-синее, с парусом вдали; засушенный цветок колокольчика из гербария, который они когда-то собирали вместе с мамой — мама объясняла как засушивать, клала цветок между страниц книги и сверху клала другую, потяжелее, — и сам этот цветок был уже почти не цветком, а только памятью о том дне. И главное — пуговица. Перламутровая, с четырьмя дырочками, чуть больше ногтя. От маминого пальто — оторвалась и закатилась под шкаф, Света нашла случайно, когда убирала, — и спрятала как святыню. Мамина пуговица. Кусочек маминого пальто. Осязаемое доказательство, что мама была.

Серёжа нашёл коробку.

Света услышала его смех из своей комнаты — нехороший смех, предвкушающий. Выбежала.

Он сидел на полу в большой комнате. Коробка раскрыта, он перебирал её содержимое грязными пальцами — неторопливо, со вкусом, как перебирает добычу тот, кто знает, что некому помешать.

— Гляди, Костян, — говорил он, — что наш подкидыш хранит. Пёрышки. Камушки. — Поднял засушенный цветок, повертел перед глазами. — А это что за веник?

— Положи, — сказала Света.

Тихо. Но твёрдо — первый раз за долгое время, потому что есть вещи, ради которых даже тень перестаёт быть тенью, даже удобная молчаливая девочка перестаёт быть удобной и молчаливой.

— Серёжа. Положи это. Это моё.

— Твоё? — Он поднял узкие глаза — тёмные, внимательные. В них зажёгся весёлый, злой, заинтересованный огонёк. Нашёл что-то важное для неё — значит, есть чем играть. — А что мне будет? — Поднёс цветок к пальцам, сжал слегка. — Проси. На колени встань — может, подумаю.

И Света встала на колени. На холодный линолеум большой комнаты, прямо перед ним. Без колебаний, без слёз, без криков — просто встала. Потому что это была мамина пуговица. Потому что это был тот засушенный колокольчик. Потому что это было последнее, что у неё было от того мира, который был до.

— Пожалуйста, — сказала она. Ровно. — Это всё, что у меня есть от мамы. Отдай. Пожалуйста.

Что-то мелькнуло в Серёжином лице — какая-то заминка, почти человеческая, секундная. Он посмотрел на неё — на коленях, с прямой спиной, с сухими глазами, — и в ту секунду Света до последнего верила: отдаст.

Не отдал.

Он разозлился — на себя ли за ту секунду слабости, на неё ли за то, что заставила его её почувствовать. Разозлился и разломил цветок пополам — резко, двумя пальцами. Смял картинки с морем — раз, два, скомкал. Сгрёб всё в кулак — пёрышко, камешек, пуговицу, обрывки картинок. Подошёл к форточке. Открыл — ударил в лицо холодный декабрьский воздух, — и вышвырнул горсть её сокровищ наружу, в чёрный морозный двор, с пятого этажа, в снег.

— Иди ищи. — И захлопнул форточку.

Света не закричала. Не заплакала при них. Это было важно — не дать им видеть. Молча встала с колен. Молча пошла в прихожую. Оделась — пальто, шапка, валенки, варежки. Спустилась вниз.

Вышла во двор.

Под тем окном, при единственном дворовом фонаре, который давал жёлтый неровный свет, она встала на четвереньки и начала рыть снег руками. Варежки сняла — они мешали, в них ничего не чувствуешь. Снег был глубокий — по локоть, рыхлый сверху и слежавшийся внизу, и руки сразу начали красными от холода и болели, и снег набивался под рукава, и она не думала об этом — она думала только о пуговице.

Искала долго. Нашла камешек — маленький, мокрый, тёплым в ладони не согревался больше. Нашла пёрышко — размокшее, слипшееся, рыжее и синее смешались в грязное. Картинки с морем — намокли, расползлись в снегу, не поднять.

Пуговицы не нашла.

Она рылась в снегу голыми руками, уже не чувствуя пальцев, и не могла остановиться — потому что это была мамина пуговица. Перламутровая. С четырьмя дырочками. Последняя. И если она не найдёт её — это будет значить, что последний кусочек мамы тоже потерян.

Пуговица ушла в сугроб навсегда.

Света стояла на коленях в снегу под чёрным окном и смотрела вверх — на тёплые жёлтые окна чужих квартир. Там ужинали. Там смеялись над чем-то по телевизору. Там жили. И ей впервые за все её тихие, молчаливые, удобные годы захотелось не исчезнуть — а наоборот. Закричать в полный голос. Так, чтобы кто-нибудь выглянул, увидел её здесь, в снегу, и спросил: девочка, что с тобой, иди сюда, в тепло.

Но она не закричала.

Поднялась. Стряхнула снег. Отряхнула руки — уже не чувствовавшие ничего, красные до локтей. Спрятала камешек и то, что осталось от пёрышка, в карман. Пошла домой. Потому что больше идти было некуда.

Отцу не сказала. Никому не сказала. На вопрос, где красные от мороза руки, ответила: упала.

Она всегда отвечала — упала.

* * *

Спасение нашлось в полуподвале соседнего дома.

Районная библиотека — две тесные комнатки, заставленные стеллажами до потолка, пахнущие старой бумагой, пылью и клеем — тем особым запахом, который Света назвала для себя «запахом покоя». Здесь было тихо. Здесь жарили батареи — почти горячие, под ними можно было согреть руки. Здесь Серёжа не появлялся — что ему тут делать. Света приходила к самому открытию и сидела до закрытия.

И здесь была Вера Павловна.

Старенькая, сухонькая, в круглых очках на цепочке, с пучком совсем седых волос, с руками, постоянно пахнущими книгами. Она увидела Свету — по-настоящему увидела, не как тихую отличницу, не как удобного ребёнка — а как человека. Заметила: эта девочка приходит каждый день к открытию, садится в один и тот же угол у батареи, читает всё подряд, уходит только когда выгоняют. Заметила: вздрагивает когда хлопает дверь. Прячет лицо в книгу когда кто-то незнакомый заходит и смотрит в её сторону. Платье немного великовато — «на вырост». Завтрак — если и есть — съедает тайком, отвернувшись к окну.

Вера Павловна ничего не спрашивала. Она понимала: таких детей расспросами только спугнёшь. Просто иногда оставляла на столе, как бы между прочим, печенье в блюдечке или бутерброд, завёрнутый в промасленную бумагу: «Вот, Светочка, осталось от чая, не выбрасывать же». И тут же отворачивалась — чтобы Света ела без свидетелей, без унижения просьбы. Пускала в закрытый читальный зал, где было совсем тихо. В холодные вечера придерживала: «Посиди ещё, Светочка, на улице метель, куда ты пойдёшь, посиди в тепле».

И давала книги.

Боже, какие книги. Вера Павловна поняла раньше самой Светы, что девочке нужен побег — и единственный доступный побег для неё пока что лежит на полках. И подбирала: про дальние страны, про путешествия, про моря и острова. «Дети капитана Гранта». «Таинственный остров». Грин — «Алые паруса», «Бегущая по волнам». Паустовский — «Золотая роза». И Света читала про тёплые южные моря, про белые города на берегу, про солёный ветер и горизонт, — и узнавала своё. То самое «тёплое море» с маминой фотографии вдруг обретало плоть, цвет, запах. Становилось не раной — мечтой.

Однажды Вера Павловна, глядя как Света в третий раз перечитывает одну и ту же главу про море, сказала — тихо, как бы про себя:

— А ты знаешь, Светочка, что туда можно доехать? К морю. Не в книжке — взаправду. Сядешь на поезд — и едешь. Вырастешь, выучишься — и поедешь. Море никуда не денется. Оно тебя ждёт.