Валентина Полякова – Соль и свет (страница 3)
Он разогрел суп. Налил в две тарелки — в большую себе, в маленькую Свете. Они сели за кухонный стол и ели вдвоём, в жёлтом свете лампочки, в тишине, над горохом. Горох был уже немного разваренный, чуть распался — мама бы переставила раньше, — но в нём было масло и соль и всё было правильно. Отец ел медленно, не поднимая головы. Иногда тяжело и как-то беспомощно выдыхал — так выдыхают, когда поставили что-то очень тяжёлое и не знают, куда теперь.
Открытки с моря не пришло.
Первый год Света бегала к почтовому ящику каждый день — приходила из школы и сразу к ящику, просовывала руку по самое плечо в пыльную железную темноту, шарила. Иногда там были газеты, один раз — открытка, и у неё так сильно зашлось сердце, что она прочитать не могла сразу, — но это оказалась открытка от тёти Вали из Саратова, с розой на обложке и «Поздравляем с праздником!». Потом Света перестала бегать к ящику. Тихо, постепенно, как отвыкают от боли: сначала каждый день, потом через день, потом иногда, потом перестала. «Тёплое море» осталось внутри — светящаяся точка на самом дне. Обещание без адреса.
Той ночью отец долго сидел на кухне один. Она слышала сквозь сон — просто сидел, не включал телевизор, не разговаривал ни с кем. Иногда скрипел стул. Иногда чиркала спичка — раскуривал папиросу. Запах «Беломора» просачивался под дверь её комнаты и был там всю ночь.
Она лежала в темноте и прислушивалась к одинокому скрипу стула на кухне и к запаху папиросного дыма и думала: он здесь. Он не уехал. Он за дверью. Это что-то значит.
Это было всё, что у неё было.
Этого должно было хватить.
Должно было — но не хватало.
* * *
Так они и стали жить.
Двое на плоту. Молчаливый сломанный мужчина и тихая девочка, которая рано научилась не просить лишнего. Он жарил картошку — всегда немного подгоревшую с одного бока, с другого чуть сырую. Ели её прямо со сковородки, двумя вилками, сидя рядом на кухне, — и Свете это казалось приключением, лучшей едой. Он заплетал ей косы — криво, туго, так что щипало кожу, одна всегда выходила толще другой. Над ней смеялись в школе: что за косы такие. Она терпела — потому что видела, как папа пыхтит над её затылком высунув язык от усердия, как его большие заводские пальцы, привыкшие к железу, неловко путаются в тонких детских волосах, и это было так трогательно, что в горле щипало сильнее, чем от тугих кос. На день рождения он купил ей игрушечный самосвал — растерялся в магазине, не знал, что дарят девочкам, схватил первое что попалось. Света играла этим самосвалом с такой самоотдачей, как будто это была самая прекрасная кукла на свете, — чтобы папа не расстраивался.
Они молчали по-разному. Его молчание было тяжёлым — заводским, усталым, набитым чем-то, что он не умел и не хотел выговорить. Её молчание было другим: она молчала, чтобы не помешать. Потому что если ей ничего не нужно, ему чуть легче. Это была её забота о нём — единственная, которую она умела в шесть лет, в семь, в восемь.
Плохо им было вдвоём. Голодно. Неприбрано. Отец не умел почти ничего домашнего, кроме картошки, и квартира постепенно зарастала той особой холостяцкой запущенностью, которая не грязь, а пустота — когда полы помыты, но как-то не так, и занавески висят, но как-то не там, и всё на местах, но что-то главное ушло.
И хорошо.
Потому что это были их — только их — годы. Плохие и хорошие и настоящие. Единственные.
* * *
Глава 2. Мачеха
— Фёдор Достоевский
* * *
Три года они жили вдвоём. Три года, о которых Света будет вспоминать потом со странной, виноватой нежностью — потому что плохо им было, голодно, неприбрано, отец не умел почти ничего домашнего, — но это были их годы. Только их. Без чужих.
Он жарил картошку — всегда немного подгоревшую с одного бока, с другого чуть сырую. Ели её прямо со сковородки, вдвоём, двумя вилками — и Свете это казалось приключением, лучшим ужином в мире. Он заплетал ей косы — криво, туго, так что щипало, одна всегда выходила толще другой. Над ней смеялись в школе. Она терпела: видела, как папа пыхтит высунув язык, как его большие, привыкшие к железу пальцы путаются в тонких волосах, — и это было невыносимо трогательно. На день рождения он купил ей игрушечный самосвал — растерялся в магазине, не знал, что дарят девочкам. Она играла самосвалом как самой прекрасной куклой на свете, чтобы папа не расстраивался.
Открытка с тёплого моря так и не пришла. Первый год Света ждала её — каждый день после школы бежала к ящику, просовывала руку в пыльную темноту. Однажды нашла открытку — зашлось сердце — но это была тётя Валя из Саратова. Потом перестала бегать. Тихо, как отвыкают от боли.
Так и жили — плохо и хорошо одновременно. Молчаливый сломанный мужчина и тихая девочка, которая рано научилась не просить лишнего. Два осколка. Держались друг за друга.
А потом отец привёл Нину.
* * *
Нина вошла в пятницу вечером — Света запомнила, потому что в пятницу давали «Спокойной ночи, малыши», а в тот вечер она не смотрела. Вошла без предупреждения, без долгого введения: просто отец сказал «Светик, иди, познакомься» — и тон у него был тот особый, виноватый и деловитый одновременно, которым взрослые говорят когда что-то важное и не хотят, чтобы спорили.
Нина оглядела их холостяцкую берлогу — горы немытой посуды, заросший жиром холодильник, серые подоконники в пятнах, занавески не стиранные с зимы. Оглядела без осуждения и без жалости: просто деловито, прикидывая объём работы. Этот взгляд — оценивающий, хозяйственный, невозмутимый — Света запомнила как первое впечатление от неё. Не злой. Не добрый. Деловой.
Через неделю квартиру было не узнать. Посуда вымыта. Подоконники отмыты. Занавески постираны и выглажены — оказывается, они были почти белыми, а не серыми, просто забитыми. В доме запахло хлоркой, пирогами и чем-то ещё — женским присутствием, порядком, жизнью. Отец повеселел, выпрямился, начал бриться каждое утро. Нина была хорошей хозяйкой — это Света признала честно, про себя.
В первый же вечер Нина посмотрела на неё. Оглядела всю, с ног до головы, медленно, оценивающе. Так осматривают мебель, оставшуюся в придачу к квартире: не плохая, не хорошая, просто есть, и надо с ней что-то делать.
— Ну, здравствуй. Большая уже. Девять? Хорошо. С большой возни меньше.
В двух словах — «возни меньше» — было всё. Нина не собиралась её любить. Собиралась ухаживать — потому что взялась, потому что порядочная. Кормить, одевать, следить, чтобы в школу ходила и уроки делала. Галочка. Но любить — нет. Любовь в её план не входила.
А в прихожей за её спиной стояли двое.
— Это мои, — и голос у Нины стал другим — тёплым, мягким, гордым, тем самым голосом, которого для Светы у неё не найдётся ни разу за все годы. — Серёжа и Костик. Знакомьтесь — будете как родные.
Как родные.
Серёже было тринадцать. Рослый, плечистый, с тяжёлым подбородком и узкими глазами, которые смотрели на Свету так, как смотрят на новую вещь: неторопливо, оценивающе, прикидывая — что с ней можно сделать, что ей будет, если. Сколько она стерпит.
Костику было семь. Конопатый, круглолицый, избалованный — он сразу спрятался за материн подол и смотрел на Свету исподлобья, набычившись, как смотрят на того, кто занял часть твоего, и уже за одно это виноват.
— Здравствуйте, — тихо сказала Света.
Серёжа усмехнулся — одними углами рта. И сказал — негромко, чтобы мать, уже ушедшая на кухню, не услышала:
— Подкидыш. Тебя мамка бросила, да? Совсем не нужна была.
Это были первые слова, которые сводный брат сказал ей. И в них он с первого удара, безошибочно, с той особой жестокой меткостью, какая даётся только детям, нашёл самую больную, самую кровоточащую точку и нажал. Будто видел сквозь кожу. Будто сканировал её и нашёл — вот здесь слабое место, вот сюда бить.
Света промолчала. Она уже умела молчать.
Но щёки вспыхнули — и Серёжа это увидел. И запомнил. И понял: попал.
* * *
Нина не была злой. В этом и была вся беда. Со злой всё было бы понятнее. Злую можно ненавидеть, с ней можно воевать честно, в полную силу, и в этой вражде было бы хотя бы тепло. Но Нина была деловитой. Равнодушной. Своих она любила той густой животной любовью, за которой стены горят, — Света видела это и не могла насмотреться, как голодный на чужой пир. Чужую она обслуживала — потому что взялась.
За первую неделю Света поняла: она здесь мебель. Не плохая и не хорошая — просто мебель. Столы накрыты, посуда вымыта, дети сыты — вот цель. А что стоит в углу, не пищит ли, не страдает ли — это не в счёт.
Кормить Нина кормила — это правда. Борщ, котлеты, каши. За стол усаживала. Но накладывала последней — не со злости, просто рука сама тянулась к своим погуще, к чужой — что осталось. И Света быстро выучилась: держать тарелку так, чтобы не видно было, что мало. Есть медленно. Не показывать голод. Голод — это просьба, а просить Нину было хуже, чем терпеть.
Серёжа, убедившись что Света не жалуется и не бегает к матери, взялся за неё всерьёз. Начал с малого — прощупывал: далеко ли можно зайти, скоро ли сломается. Отбирал в школьной столовой её обед — не потому что голоден, а потому что мог. Смотрел ей в глаза и медленно, со вкусом ел её котлету. Ставил подножки в коридоре. Прятал портфель — она опаздывала, получала от учительницы, не умея объяснить почему. Дёргал за косы — резко, до слёз, выворачивая голову назад, — и шипел: