18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валентина Полякова – Соль и свет (страница 2)

18

* * *

Света стояла посреди кухни.

Она не понимала ещё. Что-то случилось — это да, что-то изменилось, от чего стало странно и тихо и немного холодно внутри, — но что именно, разум ещё не сложил в понятное. Мама уехала. Мама иногда уезжала — к бабушке, на работу, иногда вечером куда-то нарядная. Мама всегда возвращалась. Наверное, и сейчас вернётся. Скоро. Может, через час. Может, к ужину.

Она пошла к окну. Подтащила табуретку — деревянную, с облезшей краской, — встала на неё, поднялась на цыпочки, прижала лоб к стеклу. Стекло было тёплым — нагрелось за день.

Двор она знала наизусть: тополя, качели у второго подъезда, стол для домино под навесом, турник. Соседские «Жигули» — всегда стоят криво, дядя Гена никогда нормально не паркует. Мальчишки гоняли мяч — Вовка, Сашка, ещё кто-то, не разглядеть сверху, — и их голоса летели снизу, перекрикиваясь, весёлые. Обычный двор. Обычный сентябрьский вечер.

Мать вышла из подъезда быстро. Прямая спина, быстрый лёгкий шаг, светлый плащ. Сверху, с пятого этажа, она была маленькой — только плечи и макушка. Не подняла головы. Света смотрела изо всех сил — вся подавшись вперёд, нос прижат к стеклу до белизны, дыхание задержано. Ну посмотри. Пожалуйста. Ну посмотри же на окно. Ты же знаешь, что я здесь. Посмотри, помаши — и тогда всё будет понятно, тогда это игра, тогда можно не бояться.

Не посмотрела.

Чёрная машина у тротуара. Большая, блестящая, незнакомая — таких во дворе не водилось, у них во дворе стояли только «Жигули» и иногда соседская «Волга». Дверца открылась изнутри сама — будто там знали, что она идёт. Мать нырнула внутрь. За рулём — тёмный силуэт, незнакомый, Света не видела лица, только тёмное пальто и что-то на вид чужое. Дверца захлопнулась.

Машина постояла секунду.

В эту секунду — Света это запомнит до конца жизни — всё ещё могло повернуться. Всё ещё могло оказаться игрой. Машина могла открыть дверцу обратно, мать могла выйти, сказала бы «ну что ты, Светик, пошутила, я никуда не еду», и они бы пошли есть горох, и всё было бы правильно. Эта секунда тянулась — нет, не тянулась, секунды не умеют тянуться, она просто была — и в ней было всё ещё возможное.

Потом машина тронулась.

Медленно поехала вдоль тополей. Тополя осыпали её первыми жёлтыми листьями — ещё редкими. На повороте у трансформаторной будки машина мигнула красным огоньком — поворотник, — повернула. Пропала за углом дома.

Там, где она была, остался пустой кусок асфальта.

Двор жил дальше. Мальчишки гоняли мяч: «Пас давай!», «Мазила!», «Гол!». Бабка из первого подъезда вышла с ковром на турник — выбивала неторопливо, глухими ударами, размеренно. Из третьего окна второго этажа пахло жареной картошкой. Всё это продолжалось — не остановилось, не спросило, не заметило.

Света ждала.

Она была совершенно, абсолютно уверена: машина выедет из-за угла обратно. Мама вспомнит. Мама спохватится. Мама не может вот так — уехать, не объяснив, не сказав когда вернётся. Мама всегда говорила когда вернётся: «через час», «к ужину», «не поздно». Это правило. Это так делается.

Она думала — что мама делает сейчас. Вот эта секунда, прямо сейчас. Машина едет куда-то. Мама сидит внутри. Думает ли о Свете? О том, что Света стоит вот здесь, у окна на пятом этаже, и смотрит на угол дома? Или уже не думает? Уже — там, в своём тёплом море, в другой жизни, в которой нет ни этой кухни, ни гороха, ни папиных криво заплетённых кос, ни Светы?

Эта мысль — что мама может не думать прямо сейчас, в эту секунду — была хуже всего. Хуже, чем уход. Потому что мама ушла — это одно, это можно переждать. Но если мама ушла и не думает — значит, Светы как будто нет. Значит, она не существует в маминых мыслях. Значит, она и правда — лишняя.

Жёлтая полоса на кухонном полу за её спиной медленно ползла и краснела — солнце уходило. Тени во дворе вытянулись. Мальчишек позвали обедать — по одному, голосами из разных окон, каждый своим: «Во-о-ова!», «Саша, домой сейчас же!», «Ми-и-ишка, иди уже!». Они уходили по одному, мяч бросили у турника. Двор пустел.

Зажглись первые окна — раньше всего в третьем подъезде, где жила старушка Нина Фёдоровна и всегда рано ложилась спать, а рано вставала. Жёлтые тёплые квадраты в чужих окнах. В одном кто-то ходил туда-сюда — туда-сюда, туда-сюда. В другом мелькал синий свет телевизора. Чужие жизни за стёклами.

Живот свело от голода — она не обедала, мама не налила суп. Горох на плите давно остыл. Она не слезла за ним. Нельзя было уйти от окна — вдруг именно в эту секунду машина выедет из-за угла, а Светы не будет у окна, и мама не увидит, что она ждёт.

Дышала на стекло. От её дыхания расплывалось мутное пятно — такое тёплое, нежное пятнышко, временное. Рисовала в нём пальцем — что-то, сама не знала что. Линию. Цветок. Просто так. Пятно таяло. Рисовала снова. Потом перестала.

Просто стояла и смотрела на угол дома, за который уехала чёрная машина.

В прихожей у двери стояли мамины тапочки — клетчатые, со стоптанными задниками. Мама уехала в туфлях, в парадном, а тапочки оставила. Что-то в этих тапочках было невыносимым: они остались. Они ждут. Они не знают. Стоят и ждут маму, которая не придёт сегодня вечером снять туфли и надеть их — мягкие, привычные, домашние.

Где-то капал кран — кап. Кап. Кап. Холодильник делал иногда: у-ум — и умолкал. На плите горел синий огонёк под совсем остывшим горохом.

Двор был тёмным. Машина не возвращалась.

Когда именно Света поняла — этого она не могла бы сказать. Понимание не пришло мыслью. Оно пришло телом — так же, как тело понимает что замёрзло, что хочет есть, что засыпает. Что-то тихо осело у неё внутри — холодным тяжёлым камнем, ниже желудка — и стало там жить. Без боли, без треска. Просто — заняло место. Стало частью неё. Навсегда.

Она не плакала.

Горе было больше слёз — это как если бы выпало море, а у тебя была только маленькая лужа. Море не помещается в маленькую лужу. Оно просто уходит в землю. Вот так и это горе: ушло вглубь, в землю, в самый низ, — и осталось там жить.

* * *

Отца она не услышала — заслушалась темнотой.

Просто вдруг зажёгся свет в коридоре и раздался его голос — знакомый, низкий, чуть хриплый после смены:

— Светик? Ты чего в темноте?

Только тут поняла: в квартире ночь. Она стоит у чёрного окна, в котором — маленькая фигурка на табуретке. Она уже несколько часов. Она не заметила.

Отец стоял в дверях кухни в рабочем — в промасленной куртке, тяжёлый запах завода: железо, машинное масло, горьковатый «Беломор». Родной запах. Правильный. Большой. Усталый. В правой руке авоська — там брякали банки и что-то ещё.

Включил кухонный свет. Резкий жёлтый удар по глазам — Света зажмурилась. Огляделся.

Нетронутый суп на плите — совсем холодный, пенка сверху. Тарелки чистые на полке, не тронутые. Открытый шкаф в коридоре — дверца нараспашку, будто впопыхах. Вешалка наполовину пустая. Бежевый плащ с поясом там больше не висел.

Авоська опустилась на пол. Отец её не ставил — просто выпустил из руки. Банка консервов выкатилась, покатилась по линолеуму — дзинь-дзинь-дзинь — остановилась у ножки обеденного стола. Отец смотрел не на неё.

Смотрел на вешалку.

Стоял и смотрел на пустое место, где висел бежевый плащ. Долго — наверное, одну минуту, наверное, пять, Света не умела считать такое время. Стоял, и лицо у него менялось медленно, страшно — как бывает с небом перед грозой: сначала ничего особенного, потом чуть темнее, потом ещё темнее, и вдруг понимаешь что уже всё, уже гроза, уже поздно.

Цвет ушёл из его лица. Большой, сильный, надёжный её папа — он всегда казался Свете очень большим и очень надёжным, как дом — вдруг стал меньше. Как будто что-то выпустили из него, и он осел, ссутулился. Руки упали — просто упали, повисли вдоль тела, — так падают руки у человека, которому только что сообщили что-то, после чего непонятно, что делать с руками.

Он не спросил «где мама». Он всё понял без слов — по плащу, по тарелкам, по выражению, которое, наверное, было у Светы на лице.

Долгая пауза. Холодильник гудел. Кран капал. Запах остывшего горохового супа стоял в кухне — тёплый, домашний, обычный запах вечерней еды, ждущей кого-то, кто не придёт. Невыносимый запах.

Потом отец сделал несколько шагов к ней. Снял её с табуретки — осторожно, двумя руками, аккуратно, как снимают что-то хрупкое. Прижал к себе, к жёсткой промасленной куртке. Запах железа, масла, табака — родной, свой, не чужой.

Света уткнулась лицом в куртку.

— Пап, — сказала она тихо, в ткань, — она сказала: пришлю открытку. Там тёплое море. Она пришлёт ведь, да? Вот оттуда, с тёплого моря?

Отец ничего не ответил. Только крепче прижал её к себе — немного неловко, большими руками, которые умели держать железо и авоськи, но не очень умели держать ребёнка. Они оба это знали и не говорили об этом.

Горохом пахло с плиты. Банка лежала на боку у ножки стола. Авоська посреди кухни. Мамины тапочки у двери. В окне чернело то место во дворе, где ещё час назад стояла чёрная машина.

Наконец отец сказал — хрипло, тихо, ей в макушку:

— Голодная, наверное. Давай разогрею.

Это были первые слова. Не объяснение, не утешение, не «всё будет хорошо». Просто — жизнь продолжается, суп разогревается, вечер приходит, надо есть. Он рядом. Никуда не уехал.