Валентин Мясников – Звезды не гаснут (страница 21)
— Спасибо, Лена.
Девушка бережно опустила голову Антона на подушку, заглянула ему в лицо, пораженная его выражением, быстро и легко, будто дуновение ветерка, коснулась горячими губами его губ, поспешно вышла из палаты.
В конце августа Антон получил от Ганагина объемистый пакет. В него было вложено одиннадцать писем: пять от матери, три от Тони, по одному от Киняева, Пети и самого Ганагина.
К тому времени Антон, как уверяла Лена, вел себя настоящим героем. Кроме ноги, уже во втором по счету гипсе (никак не срастались раздробленные кости), все раны (в том числе и на животе, вызывавшая первоначально у врачей особые опасения) затянулись. Ему принесли костыли, и он, оседлав их, сначала неуклюже прошелся по палате, затем, приноровившись, выбрался в коридор, а на другой день совершил путешествие аж к пруду. Здесь, у самого берега, купая в воде нижние ветки, рос старый осокорь. Антон опустился возле него на непомятую шелковистую траву, вытянул вперед негнущуюся ногу, положил по бокам костыли и, пожалуй, часа полтора, а то и больше сидел не шелохнувшись.
Раньше подобные стихи он заносил в свои самодельные блокнотики, теперь нашептывал просто так, для своего удовольствия, для того чтобы выплеснуть наружу захлестывающую его радость выздоровления.
Когда Лена принесла пакет с письмами, первым побуждением Антона было: вскрыть их немедленно. Но он пересилил себя, торопливо облачился в полосатую пижаму и — «скрип-скок, скрип-скок!» — полетел к осокорю. В палате — не прекращающаяся ни днем ни ночью возня: кого-то колют или перевязывают, кто-то стонет или бредит, кто-то мечется в жару. Какое уж тут чтение! К тому же несмотря на открытую форточку, воздух в палате тяжелый, спертый, пропитан неистребимым запахом карболки, йода, гноящихся ран. А тут, на берегу пруда, и тишина первозданная — никто не отвлекает, не мешает, и легкие распирает живительный озон.
Сначала торопливо, пропуская слова, а то и целые фразы, Антон прочитал письма подряд. Затем рассортировал их по числам. Первые два письма были от матери, причем одно написала 15 июня — вот сколько времени несла Антону полевая почта поздравление с его двадцатилетием! Во втором мать сообщала, что зимой Петя перешел работать в другой цех, на газовый аппарат, вырезает фигурные плиты для бронепоездов, норму меньше четырехсот процентов не дает, а в мае выполнил на пятьсот сорок. И у Генки дела идут нормально, хотя все равно надо бы надрать уши — слишком много курит, да еще вместе с Шакиркой вздумал удрать на фронт. Сняли их с поезда уже в Гусь-Хрустальном.
Киняев уместил свое письмо на одной стороне тетрадного листка, свернутого треугольником. Сообщал, что назначен командиром гаубичной батареи, спрашивал Антона: побывал в бою или пока нет? Заканчивал, по своему обыкновению, стихами.
Под стихами приписка:
«Это, Антоха, в память о майоре Петрове, о нашем чудесном комбате, забудем ли когда его? Он вырвался-таки на передовую, погиб под Воронежем».
Смерть Петрова, которого там, в училище, курсанты просто боготворили, потрясла, ошеломила Антона. Но и письма Тони, не приносившие раньше ничего, кроме радости, привели его в смятение. Антона на миг даже хлестнула дикая мысль, что писала Тоня не сама, что кто-то другой водил ее рукою. И дело было не в почерке — он оставался прежним: круглые, аккуратно подогнанные одна к одной буковки, — поразило Антона само содержание. Разумеется, и он и Тоня прежде тоже писали о своих чувствах, но сдержанно, робко, чаще намеками. А тут она словно бы вывернула себя наизнанку, перестала таиться и открыто, в полный голос заговорила о любви.
«Антоша, милый, родной!
Твои письма, твои письма… Я живу ими, я тоскую, когда в них грусть, когда «а вдруг?». Я даже не знаю, что со мной происходит тогда. Я почти фанатически верю в нашу встречу, в счастье ее. Я не представляю, что она может не состояться. Ни в коем случае, слышишь, Антошка, слышишь, мой долгожданный, никаких «вдруг»!
Мне хочется плакать оттого, что тебя нет вот здесь, рядом, в нашем общежитии. Я не могу жить без тебя, милый!
Ночь…
Может быть, я не отошлю тебе это письмо, может быть, утром, когда я буду трезво и спокойно рассуждать, скажу: «Нет, подожду». Но ты должен чувствовать на расстоянии всю мою любовь, всю мою нежность к тебе.
До завтра, мой хороший.
А знаешь, Антон, если мы с тобой не увидимся, то ради чего и ради кого мне жить?
Вчера написала «до завтра». Думала, сегодня будет от тебя письмо. Но его нет. И я не, отошлю свое. Почему нет писем? На сердце печаль. Мой любимый, мечта моя, почему ты молчишь?
Я больше не могу так ждать, не томи ты меня, ради бога. Я просто не знаю, ну что со мной творится. Под подушкой твои карточки, рядом, на стуле, твои письма.
Антошка, Антошка, ну когда же ты приедешь?
Нет, это что-то страшное. Понимаешь, не могу ни на чем сосредоточиться. Я не могу ждать так долго, ну, только одна встреча! Только! А потом можно ждать бесконечно.
И снова до завтра, родной.
…Сейчас на меня нашла такая тоска, что я не знаю, куда деваться, куда спрятаться от нее. А письмо мое к тебе — такая странная вещь. Я пишу, пишу и, мне кажется, никогда не отошлю. А сама ежечасно возвращаюсь к нему. Потому оно такое отрывистое.
Милый… Я люблю тебя, люблю твою душу хорошую.
Целую, целую, целую.
Последней по времени написания была весточка от Ганагина. Он единственный из тех, от кого пришли письма, знал о ранении Антона. С этого и начинал.
«Как ты там, старик, идет ли дело на поправку? Не торопись из госпиталя, подремонтируйся как следует, а то знаю я тебя!
Молодчина, что дал знать о себе, а то, понимаешь, всякое лезло в голову, сколько погибло! Габрухов, Назаров, Семейкин, Седых у тебя на глазах… Да, его орденом Отечественной войны посмертно наградили, а тебя — Красной Звездой. Поздравляю! Не беспокойся, и орлов твоих не обошли, Диденко с Бухариным по медали «За боевые заслуги» получили. Затосов же оказался сволочью. Ты об этом догадывался? Уговаривал Веру отправить его в тыл — с царапинкой-то! Из-за него, паскуды, калекой стала. Любила же, а тут такое. Метнулась на огневую, хотя там санинструкторы без нее обходились, — и под самые пули, под осколки. Посекло ее — живого места не осталось.
Мы сейчас на переформировании, в дремучем лесу, сюда и письма для тебя пришли, целая дюжина. Посылаю. И боевой привет от всех однополчан передаю. От Хибо, от Елизарова, он теперь вместо Тульмина, еще привет от Хилюкова, от Гайнуркина (командиром взвода стал) и от твоего тезки — Николая Кузьмича. Вот человек! Когда тебя ранило, а в пятую батарею надо было снарядов, без разрешения помчался. Я его, конечно, в оборот. «А деньги?» — спрашиваю. «В сейфе», — отвечает. «А сейф?» — «В штабе». Каков?
Выздоравливай. Сложно после лечения вернуться в свою часть. Но если тебе удастся, будем все рады.
Будь счастлив, старик!
Проклятая нога никак не заживала. Правда, гипс сняли, однако толку-то. С отвращением, с лютой яростью смотрел он на рану, сочащуюся желтоватой сукровицей.
— Чудачок, ах, чудачок! — говорила Лена, проворно накладывая свежую повязку. — Тебе же на ноге яму вырыли! Скажи спасибо, если выпишешься через полгода.
Слова девушки Антон неизменно принимал за розыгрыш, а потому серьезного значения им не придавал. Допускал, что лечиться придется, возможно, еще с месяц, ну, полтора — и уж ни в коем случае не дольше. Однако и Октябрьские праздники провел в госпитале, и на новогодний вечер в бывший актовый зал школы пришел, опираясь на тросточку, подаренную все той же милой и славной сестричкой Леной.
Вечер начался шефским концертом артистов Свердловска, а также других городов — тогда сюда, на Урал, были эвакуированы многие театральные коллективы страны. Первыми на сцене появились Людмила Лядова и Нина Пантелеева — имена уже достаточно известные. Молодые, звонкоголосые, они сразу завладели вниманием слушателей.
Антон вместе со всеми бил в ладоши, кричал «бис». И вот перед исполнением очередного номера, когда в зале установилась тишина, раздался вдруг женский пронзительный крик:
— Антон! Анто-о-он…
Все повернулись к проходу. А по нему, неспешно переставляя длинные ноги, шагал высокий парень с перевязанным горлом. Он нес кого-то, одетого в коричневую пижаму, — одно туловище.
Это была Вера.
В ту новогоднюю ночь Антон не спал. Трижды в палату заглядывала дежурная сестра — не видел; от двери, где лежал обгоревший танкист, доносился жалобный стон — не слышал. Все поглотила, заглушила, загородила Вера. Уже несколько часов миновало после встречи, а в нем не утихал ударивший под самое сердце ее крик, не мог он отделаться от видения и того, как парень с перевязанным горлом опускал Веру рядом с Антоном на поспешно освобожденный Леной стул: на вытянутых руках, словно манекен.
Ничего ужаснее не испытывал Антон в своей жизни, когда Вера ткнулась головой ему в грудь, зашептала, содрогаясь всем телом, давясь слезами:
— Антон… Анто-о-о…
И больше ни слова, будто разучилась говорить. Впрочем, зачем еще какие-то слова, она и в это, одно-единственное, повторяемое снова и снова, вместила все свое необъятное горе, и безысходное отчаяние, и жалобу, и мольбу: