Валентин Катаев – Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона (страница 3)
Валентин Катаев давно знал сильные и слабые стороны своего таланта. Он был одним из лучших стилистов русской литературы своего времени. Но создается впечатление, что сюжет и герои ему просто мешали. Даже в детской повести он увлекался бесконечными описаниями морской воды, рыбьей чешуи, жестяной коробочки из-под монпансье. Терялся темп повествования, слабела интрига, зато Катаев тонко и точно передавал ощущение ребенка, который пьет в жаркий день “кипучий стакан” газированной воды “Фиалка” и “пахучий газ бьет через горло в нос”.
Условности художественной литературы требовали конструировать традиционное повествование с завязкой, интригой, развязкой, многочисленными героями. Но модернизм XX века принес новые формы и в литературу. Один из новых способов повествования родился неожиданно. В 1960 году умер Юрий Олеша. В архиве писателя накопилось множество черновиков недописанных сочинений, от задуманного им романа “Нищий” до книги мемуаров, которую Олеша хотел назвать безыскусно и просто: “Воспоминания и размышления” (знать бы маршалу Жукову!). Но всё это осталось даже не в черновиках – во фрагментах, в заготовках. И тогда литературоведы Виктор Шкловский и Михаил Громов придумали такое решение. Собрали самые лучшие и относительно связные фрагменты. Так старатель отбирает золотые крупинки от речного песка. Выстроили, сплавили, соединили в единый текст под названием “Ни дня без строчки”. Его начало получилось связанным хронологически и тематически (детство, Одесса, Москва, Золотая полка), но дальше связи становятся всё более ассоциативными (Удивительный перекресток). Читатель переходит по цепочке ассоциаций от фрагмента к фрагменту. Вот этот принцип организации текста Катаев и взял на вооружение. Нельзя сказать, что Катаев позаимствовал его у Олеши. Сам Олеша не собирался так писать. Катаев просто внимательно прочитал и творчески воспринял книгу, составленную филологами из черновиков своего старого друга.
Свободная организация текста. Столь же свободные отношения с хронологией. Видимая “спонтанность” письма. Вместо единого сюжета – россыпь небольших историй с микросюжетами. Набор крохотных новелл.
Свою новую творческую манеру Катаев назвал “мовизмом”. От французского
Критик Сергей Чупринин вспоминал, как однажды, как раз в начале семидесятых, кто-то из молодых писателей обратился к Катаеву со словами: “Валентин Петрович, вот вы сегодня лучше всех пишете на русском языке. Скажите, пожалуйста…” “Скажу, – прервал вопрошателя Катаев. – Скажу, что лучше всех на русском языке сегодня пишет Владимир Набоков. Все услышали, нет? Тогда я повторю – и будто в разрядку – НА-БО-КОВ!” И, помедлив, обвел глазами зал: “Я – второй”[3]. Пожалуй, он был прав. Второй в мире русской литературы, и первый в СССР. А ведь этот разговор был уже после “Святого колодца” и “Травы забвения”, но до бестселлера “Алмазный мой венец” и повести “Уже написан Вертер”, уникальной в советской подцензурной литературе.
“Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” – самый большой по объему и весьма радикальный образец мовизма. Жизнь “разбита” не в том смысле, в котором разбивается сердце. Прошлое героя, его детство “разбито” на множество эпизодов. От полутора-двух лет, когда мальчик еще носит платье (была в то время такая традиция), до восемнадцати лет, когда он приезжает с фронта под Сморгонью к отцу на побывку. Но историю детства мы видим не последовательно, год за годом, а эпизод за эпизодом. Катаев соединяет их в мозаику, но не в хронологическом порядке. Так, самый трагический эпизод книги – болезнь и смерть матери – поставлен одним из последних. Мать умерла, когда Валентину не было и шести лет. До этого читатель успевает узнать почти всё, что случилось с героем. Его детские приключения, его привычки, характер, его близких – отца, мать, маленького братика Женю и целый мир детства городского мальчика из зажиточной русской семьи начала XX века. Мир людей и мир вещей. Последний был, пожалуй, разнообразнее, чем у ребёнка наших дней. Вместо смартфона, компьютера, игровой приставки – много совсем других “гаджетов”. Волшебный фонарь. Мандолина. Настоящий микроскоп. Кусочек фосфора, который превратил его обладателя в почти настоящего волшебника. Игрушечная паровая машина. Колба для химических опытов, при помощи которой можно было получать настоящий водород. Игрушечная яхта, которую герой увидел у богатого мальчика.
Надо сказать, что даже в совершенно советской, “революционной” повести “Белеет парус одинокий”, а тем более в “Разбитой жизни” Катаев не скрывает, как благополучно жила семья преподавателя епархиального училища. Жена, разумеется, не работает, о таком и речи быть не может. Дети еще маленькие. При этом большая квартира в центре города. Прислуга. Мебель “под черное дерево”. Катаев писал в “Траве забвения”, что она “дешевая”, сосновая. Боюсь, Валентин Петрович несколько оторвался от жизни. Когда он писал свои “мовизмы”, советские семьи стояли в очередях, чтобы купить стенку или шкаф из прессованных опилок. О “дешевой” мебели Катаевых и сейчас написали бы с уважением: “из массива сосны”.
Насколько можно доверять мемуарной прозе Катаева? Настолько, насколько можно доверять именно прозе.
У Валентина Катаева были цепкий писательский взгляд и прекрасная память. “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” содержит множество вполне достоверных деталей быта и нравов того времени. По этой книге можно изучать историю повседневности. Читатель узнает о жизни в Одессе, да и вообще на юге дореволюционной России – больше, чем из монографии иного историка.
Другое дело – сюжеты и герои небольших новелл, составляющие эту книгу. Скорее всего, большинство вполне достоверны. Но не все. Проза Катаева – не документальная. Он никогда не отказывался от права писателя выдумывать, сочинять. В “Разбитой жизни” Катаев даже подчеркивает это.
У критиков когда-то был такой штамп: “писатель приоткрывает дверь в свою творческую лабораторию”. В “Разбитой жизни” Катаев, по крайней мере, дважды приоткрывает эту дверь.
Вспомним новеллу о велогонке. Катаев добавляет в неё вымышленную деталь. В самый драматичный момент с трибуны послышался “почти детский, визгливый жлобский голос с сильным пересыпским акцентом: «Держи фасон, рыжий!»” Взбешенный Уточкин слез с велосипеда и пошел искать крикуна. Он “безошибочно отыскал в толпе мальчишку, который крикнул «рыжий», и взял его обеими руками за плечи. Мальчик затрясся, скрючился, слёзы брызнули из его глаз и потекли по пестрому лицу с выгоревшими глазами и облупленным носом. «Дяденька, – взмолился он, – я больше не буду…» Но Уточкин был неумолим: «Э…то т…ы, байстрюк, з…закричал м…мне р…р…рыжий? – после этих слов Уточкин поднял пересыпского мальчика выше своей кубической головы. – И ч…чтоб я т…тебя здесь больше н…никогда не видел! Т…тебе н…не м…м…место н…на порядочном ган…ган…ган…ган…гандикапе», – с усилием выговорил Уточкин трудное слово «гандикап» и осторожно выбросил пересыпского мальчика через забор, где пересыпский мальчик удачно сел в мусорную кучу, поросшую пасленом с его мутно-черными ягодами, густо покрытыми августовской пылью…” Судьи будто бы остановили гонку и возобновили ее, когда Уточкин разобрался с обидчиком.
А несколькими страницами спустя Катаев признаётся: “Я наврал <…> На самом деле это произошло уже после финиша, когда Уточкин пришел первым и делал круг почета. Так что судьям не надо было назначать дополнительного времени. Я поддался искушению драматизировать свой рассказ и отклонился от истины. Всё же остальное более или менее соответствует истине”.
Вероятно, так оно и есть. Перед нами – историческая правда, но с элементами художественного вымысла.
Сквозь сон
Мама привезла меня в Екатеринослав показать своим родным. Думаю, мне было тогда года три-четыре. В Екатеринославе у меня оказалась бабушка, и это меня удивило, так как у меня уже была одна бабушка – папина мама, – вятская попадья, маленькая старушка, жившая вместе с нами. Тогда я узнал, что у каждого человека есть две бабушки: одна папина мама, другая мамина мама. Погостив некоторое время в Екатеринославе у бабушки, где жили еще несколько маминых сестер, моих теток, мы собрались ехать обратно в Одессу на поезде, отходившем по расписанию в 10:10 ночи.
О, как мне запомнились эти пугающие своей точностью “десять-десять”, вероятно, еще более черные, чем сама железнодорожная ночь, которую мне предстояло пережить.
Я еще никогда не видел ночи.
Уже в семь часов вечера меня обычно начинало неодолимо клонить ко сну, а в восемь, иногда даже не дослушав шипенья, заскока и пружинного боя столовых часов, я падал как бы с намагниченными глазами в еще не познанную, непостижимую для меня область ночи и почти в тот же миг всплывал на поверхность из глубины сна, открывал глаза и видел яркое южное утро нового дня, солнце, бьющее в щели крашеных деревянных ставней, приделанных к окнам не снаружи дома, а внутри, как все ставни в нашем городе.
Теперь же, в Екатеринославе, поминутно засыпая, я сидел в бабушкиной и дедушкиной квартире, в столовой, и еле держался на неудобном высоком стуле с резной спинкой, украшенной двумя точеными шишечками, что представлялось мне верхом роскоши и богатства. Передо мной простирался большой обеденный стол мореного дуба. Этот прямоугольный стол без скатерти был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла хорошо осветить лампа с белым абажуром, висящая на бронзовых цепях, тоже очень мрачных.