реклама
Бургер менюБургер меню

Валентин Катаев – Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона (страница 5)

18

Я сразу понял, что в Екатеринославе умер дедушка.

Пенсне

Думаю, причиной этого случая было папино пенсне – со стальной дужкой, пробковыми прокладочками в тех местах, где оно защипывало переносицу, и черным шнурком, пристегивавшимся к верхней пуговице жилета. Теперь такие пенсне называются старомодными или даже чеховскими и встречаются лишь на сцене, когда требуется изобразить дореволюционного интеллигента.

Вижу, как папа надевал и снимал пенсне, беря его за металлическую петельку и отставляя в сторону, а то и просто сбрасывал легким движением пальцев, причем оно повисало на шнурке и некоторое время, поблескивая овальными стеклами, качалось как маятник, и тогда я видел по сторонам папиной переносицы коралловые вдавлинки, делавшие его бородатое лицо особенно милым и обезоруживающе растерянным.

Мама тоже носила пенсне, но с черным ободком и тоже со шнурком, и я не любил, когда она его надевала, сразу же становясь в моих глазах уже не мамочкой, а строгой дамой.

Папа в пенсне и черной фетровой шляпе с широкими полями и мама в жакете с узкими рукавами, в вуали, в пенсне, в шляпе с орлиным пером, которое трепал свежий, довольно сердитый морской ветер, сидели на палубе на решетчатой скамейке, а за ними с головокружительным однообразием несло назад темные волны с барашками и кружевную пену, бьющую из-под деревянных колес парохода; из двух черных труб валил дым, и сажа косо проносилась над палубой, сыпалась в темно-зеленую, почти черную от надвигающейся бури воду.

Папа и мама, весело ежась, засунули озябшие руки в рукава. Сидя между ними, я пытался сделать то же самое, но обнаружилось, что я уже вырос из своего матросского пальтишка с золочеными дутыми пуговицами – и мои руки не влезали в рукава, ставшие очень тесными, короткими.

А море всё неслось и неслось мимо нас, плоское и взволнованное, простираясь до самого горизонта, покрытого тучами, из которых уже высунулся и опускался крутящийся хобот, а из воды навстречу ему поднимался другой вертящийся хобот, и наконец они соединились, и свинцово-синий смерч побежал по горизонту, и я отправился в своей пухлой матросской шапочке с беснующимися лентами гулять по палубе, разглядывая спасательные круги с надписью “Тургенев” и спасательные шлюпки, покрытые брезентом, и гулял до тех пор, пока не очутился в руках у студентов и курсисток, ехавших в третьем классе из Аккермана в Одессу. Курсистки были в маленьких суконных шапочках, бурнусах и козловых башмаках, те самые курсистки, которые уже несколько раз издали с любопытством поглядывали на нас, посылая нам, в особенности папе, необъяснимые улыбки. Они стали меня нежно тормошить, тискать, даже один бородатый студент в старой тужурке и помятой фуражке с голубым выгоревшим околышем сделал попытку пощекотать меня под мышками, чего я терпеть не мог, при этом он весьма глупо присел передо мной на корточки, щекоча мое лицо жесткой бородой и пугая стальными очками с увеличительными стеклами.

Я заревел и стал лягаться, но курсистки спасли меня от студента и сунули мне в руку сухой апельсин и шоколадку с передвижной картинкой на обертке – шоколадка, наверное, долго лежала в кармане и размякла.

– Мальчик, как тебя зовут? – спросила одна курсистка, прижимая меня к груди.

– Валя, – ответил я.

– Какая прелесть!

– А как твоя фамилия?

– Катаев.

– Странно. Это твой папа?

– Мой. А что?

– Родной папа?

Я не понимал, чего они от меня хотят, и молчал.

– Ты, мальчик, наверное, что-то путаешь. Просто не понимаешь или притворяешься.

– Я не притворяюсь.

– Так скажи же нам, Валюша, как зовут твоего папочку? Антон Павлович, правда?

– Ничего подобного!

– А как же?

– Петр Васильевич.

– Странно. Он писатель?

– Не писатель, а учитель, – сердито сказал я.

– Странно, – сказала одна из курсисток, та самая, что дала мне сухой апельсин и мягкую шоколадку.

– Ничего странного, а просто он учитель в епархиальном училище и немножко в юнкерском.

– Значит, он не Чехов? – разочарованно сказала курсистка. – Странно. Во всяком случае, поразительное сходство: бородка, лучистые глаза, пенсне со шнурком, мягкая улыбка… Гм… Чего ж ты стоишь, мальчик? Иди к родителям, они, наверное, беспокоятся, что ты можешь упасть в воду.

В тот же миг я остался один, как Чацкий на балу. А папа и мама, которые всё слышали, сидели, прижавшись друг к другу плечами, засунув руки в рукава, на фоне бегущего моря, и хохотали до слёз, а мама всё повторяла, морща под вуалью нос:

– Я же тебе говорила, Пьер, что в этом пенсне ты – вылитый Чехов.

Мне показалось, что папа несколько смущен.

– Мама, – спросил я, – что такое Чехов?

– Вот научишься читать, тогда узнаешь, – сказала мама.

Всё же у меня остался неприятный осадок, что мой папа не Чехов.

Письмо внучке

Моя дорогая! Недавно, лежа в больнице и читая дневники Льва Толстого последних лет – примерно тех лет, когда он был в моем возрасте или, вернее, теперешний я был в его тогдашнем возрасте, – нашел я много поразительных мыслей, и среди них такую:

Память уничтожает время…

Как это верно, хотя с таким же успехом можно было бы написать, что время уничтожает память. Впрочем – не совсем: кое-что остается. Но всё равно – удивительно верно.

Вот еще что прочел я в дневнике Толстого:

…Если будет время и силы по вечерам, то воспоминания без порядка, а как придется… Очень стал живо вспоминать…

Это дневники 1904 года. Ты их, несомненно, когда-нибудь прочтешь. Очень советую. А вот из дневников 1893 года – еще более поразительно и бесстрашно:

…Искусство, говорят, не терпит посредственности. Оно еще не терпит сознательности.

Это очень отвечает моим теперешним мыслям. Попробую заняться воспоминаниями именно так, как советует Толстой: без порядка, а как придется, как вспомнится, не забывая при этом, что искусство не терпит сознательности.

Пускай мною руководят отныне воображение и чувство.

Итак, дорогая внучка, хочешь, я расскажу тебе без порядка, а как придется про одного маленького мальчика с круглым простодушным лицом, узкими глазками, одетого, как девочка, в платьице с широко наглаженными плоеными складками.

Должен тебе сказать, что тогда маленьких мальчиков было принято одевать как девочек. Когда же в первый раз на мальчика надели короткие штанишки, он был очень горд, то и дело просил маму поднять его к зеркалу, чтобы он мог увидеть свои новые штанишки и ноги в длинных фильдекосовых чулках на резиновых подвязках, пристегнутых к лифчику. Потом этот мальчик поступил в гимназию, стал носить длинные суконные брюки, и так далее.

Самое удивительное, что этот мальчик был не кто иной, как я сам, твой старый-престарый дедушка с сухими руками, покрытыми коричневыми пятнами, так называемой гречкой…

Вот примерно всё, что я хотел сказать тебе, моя дорогая, горячо любимая внучка. А теперь попробую продолжить свои воспоминания “без порядка, а как придется”.

Золоченый орех

Были, правда, еще серебряные орехи, но мне больше нравились золотые. В серебряных орехах было что-то траурное. Золотые же орехи блестели на елке как солнышки, радуя сердце.

Что-то у нас на елках вывелись золотые орехи!

Помню, в детстве мы их сами золотили. Это было не так-то легко.

– Подумаешь, как трудно! – скажешь ты.

– А вот, представь себе, не так-то просто. Совсем не просто.

– А чего: взял золотую краску, помазал кисточкой орех – и готово дело!

– Вот у тебя и получится некрасивый орех, хотя и золотого цвета, да с каким-то бронзовым оттенком, не яркий, а мутный, крашеный. У нас же орехи были как зеркальное золото, и сияли они, как церковные купола, отражая солнце и небо. И сияли они так потому, что их не красили так называемой “золотой краской”, а покрывали сусальным золотом, которое продавалось в виде книжечек, состоящих из двадцати тончайших листиков настоящего золота, переложенных папиросной бумагой. Каждый листик сусального золота был так тонок, почти невесом, что по сравнению с ним папиросная бумага казалась грубой, толстой.

Для того, чтобы вынуть из книжки золотой листок, надо было на него осторожно подуть. Тогда с легким шелестом он приподнимался, и можно было его очень осторожно, двумя пальцами вынуть из книжечки и подержать на весу, прислушиваясь к шороху, который он издавал, почти неслышному, и всё же – как это ни странно – металлическому.

Если бы можно было усилить этот звук, увеличить его в несколько тысяч раз, то, несомненно, послышалось бы громыханье листа кровельного железа. Лист кровельного синеватого железа, подвешенный за угол, в то время употреблялся за кулисами театра для воспроизведения грома.

…Я сам однажды видел в театре Попечительства о народной трезвости, притаясь за кулисами, как машинист сцены тряс лист кровельного железа, подвешенный к колосникам, как он изредка бил по нему барабанной колотушкой, а в это время притихшие зрители слышали раскаты грома, видели в окнах декораций вспышки молний, и Герцог с приклеенной бородкой, отряхая с плаща струи воображаемого ливня, шагая по доскам сцены клеенчатыми ботфортами, с разноцветными буфами на рукавах, напоминавшими бумажные японские фонарики, пел изо всех сил, желая перекричать бурю в оркестре:

“Сердце красавицы склонно к измене и перемене”.

А всё вместе – и гром, и молния, и музыка, и дневной спектакль – каким-то образом, так же как и золотой орех, было составной частью рождества…