Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 22)
Славный мой Арсентий Васильевич! После в нашем колхозе сменилось еще три председателя, но почему-то он для меня остался самым близким и дорогим. Иногда я навещаю его в городишке, куда он давно переехал на жительство к сынам, и всякий раз с болью вижу, что стал он еще более сухоньким и тщедушным. Грущу и радуюсь каждой встрече с ним, и он тоже радуется, волнуется и, прощаясь, плачет.
Стук катера все еще был слышен, временами казалось, что он приближается, и тогда наносимый ветром сильней становился аромат черемухи с противоположного берега.
— Свои-то кто-нибудь есть у тебя? — нарушил затянувшееся молчание председатель.
Кружилась голова от черемухового запаха, громко разговаривали в огороде женщины, сажавшие неподалеку картошку в только что вспаханную черную землю.
— Умерли все, — сказал я.
Он опять надолго замолчал, затем, не подымаясь со ступеньки, крикнул кому-то на огород, чтобы послали сюда Тоньку.
Прибежала девчонка в бусеньком платьишке — посыльная и уборщица конторы и, стрельнув в мою сторону черными глазами, остановилась возле крыльца.
— Че, дядя Арсентий?
— Ниче… Не докличешься вас. Счетовода вон прислали… Ключ от шкапа ему отдай. — Он сплюнул на окурок и, бросив, для верности раздавил каблуком. — Вечером обратно возьмешь.
Может, подумал, что я этот ключ потеряю, а может, не украл бы чего.
Потом велел позвать какую-то Еночку и кивнул мне:
— Айда.
Поднявшись по широким некрашеным ступенькам, я вошел за ним в контору, стянул с плеч веревочные лямки мешка и сел на лавку у побеленной белой глиной печи.
— Курсы кончал али как? — поинтересовался он.
Я мотнул головой:
— Нет. В школе учился, потом в больницу положили. А после на работу в бухгалтерию рыбозавода взяли. Сначала учеником.
— Коня запрячь можешь? — перебил он.
— Зачем? — удивился я.
— В деревне первое дело коня запрячь. Завсе за столом сидеть не будешь.
Он повернулся к окну и стал барабанить пальцами по столешнице.
Уж больно я был неухожен, да и не походил на деревенского. Покойный счетовод Василий Иванович, которого месяц назад схоронили на заросшем осинником кладбище за деревней, был ему помощник и первый советчик в колхозных делах, а я не внушал доверия.
Воротилась востроглазая Тонька вместе с сухонькой опрятной женщиной, по-монашески повязанной платком, отчего ее узкое с мелкими чертами личико выглядело словно у богоматери в ризнице на иконе. Лет ей, наверное, было столько, сколько моей маме, будь та жива, — немногим более сорока, и взгляд у нее был такой же, как у мамы, близорукий, временами беспомощный. Звали ее Евгения Анисимовна, но никто в деревне по имени-отчеству ее не величал, а за дробность и какую-то бабью беззащитность снисходительно ласково звали Еночкой.
Прислонившись к дверному косяку, она терпеливо ждала, что ей скажет председатель. Тонька присела рядом на лавку и, одернув платьишко, коротко поглядывала то на меня, то на свои босые ноги.
— Управилась с огородом? — спросил Арсентий Васильевич.
Еночка вздохнула:
— Гряды еще не копаны. Седня Аганюшке пособляю. Вчера мне картошку садили, седня — ей. Иначе как…
— Ты вот че, — Арсентий Васильевич не дослушал. — Парня этого на фатеру пусти. — Он кивнул в мою сторону. — Вишь — на место Василия Ивановича прислали. Человека.
Еночка посмотрела на меня и тихонечко кашлянула:
— Пущай живет, места не жалко. В огороде досадим, зайду за ним.
Подумав, достала из кармана фартука ржаной калачик и протянула мне:
— Возьми. Давеча Аганюшка угостила. А ты, поди-ко, еще и не ел седня.
Улыбнулась, просветлев лицом, и снова легонько вздохнула.
— Крупы на него получи полтора килограмма, — сказал председатель. — Скажи Тихонычу — я велел. Пусть запишет в ведомость. Поглядим, че получится. А то Тоньку учиться на счетовода пошлем.
Тонька потупилась и качнула босыми ногами. Еночка взялась за скобу:
— Поди-ко, Аганюшка уже ругат меня.
Еночка, тетя Ена. Мужа ее в сорок втором взяли в трудармию, но, отбыв два года на востоке, он затем уехал в какую-то деревню на Иртыше и, говорили, будто завел там другую семью. Был у них ребенок, но умер махоньким, больше детей бог не дал, осталась Еночка одинокой и была мне за мать. В ее придавленной дерновыми пластами избенке прожил я пять лет, была та избенка низкой и тесной, но словно светилась изнутри от чистоты и уюта. Занавесочка-задергушка над большой, в половину избы, печью, половичок в полоску под порогом, крест-накрест обитый полосками жести сундук у выходящего на огород окошка — все это сейчас, много лет спустя, снова вижу перед собой. И тусклое зеркало на стене, и застекленную рамку с фотокарточками, и вбитый в потолочную матку крюк для зыбки, в которой качали чьего-то ребеночка. И словно ощущаю терпкий запах герани в разбитом чугунке на подоконнике, слышу надтреснутый голос, легкое Еночкино покашливание. Когда весной пятидесятого я женился и ушел от нее, снова стало ей одиноко и горько. Но ведь и от матерей уходят сыновья.
Чем моложе мы, тем больше впереди встреч, чем старше — тем меньше их остается. И уже можно все в своей жизни разложить по полочкам, поклониться всем, кто был когда-то ко мне добр. Низко-низко поклониться до самой земли.
— Ну, вот, как тебя… Димка, — сказал председатель. — На фатеру тебя определили. Пойду к пахарям, а ты садись за стол, разбирайся в делах. Да смотри, язви тя, у Василия Ивановича завсе порядок был.
Он вышел на улицу, не притворив за собой дверь, Еночка с Тонькой ушли раньше, а я, торопясь, принялся за калачик. Сквозь промытые оконные стекла весеннее солнце расстилало по полу половички теплого света, Сталин в военном кителе смотрел из рамки поверх меня куда-то за печку.
Еще полмесяца назад я и не ведал, что есть такая Красноярка, где будет суждено жить. Готовился в дорогу более дальнюю. В двадцатых числах мая мне и Женьке Горскому вручили повестки из военкомата. Объявили — придет первый пароход и отправят в Томск, а оттуда дальше на запад или на восток.
Женьку Горского, своего годка, которого сегодня уже нет на свете, я часто вспоминаю, когда думаю о той последней военной весне в Новом Васюгане. Отца у него не было, мать жила в деревне, сам он работал на лесопилке и квартировал, как и я, у Степанихи. Помню, как он скреб за едой ложкой, остался в памяти хриплый Женькин басок, так не вязавшийся с его тщедушностью, вспоминаю, как ходили с ним той последней весной в райкомхозовскую баню. Цепко держатся в памяти немногие радости, которые тогда были, — в бане мы отдыхали, там быстрее проходило время, вроде забывался голод. Зимой тоже манило погреться, но, пока добежишь после бани до нашей Кооперативной улицы, ноги заколеют и душа замрет от холода, а в марте, когда дни стали уже дольше и на дворе терпимее, выхлебаем с Женькой после работы по тарелке пустого супа, выйдем из столовки, постоим на крыльце, и я уже жду, что он скажет, как бы после раздумья:
— Айда, Димка, мыться.
Спать рано, есть хочется, а до утра еще так далеко.
— Ну, что ж, айда…
Покуда выжаривается одежонка, долго греемся в парной, потом по очереди мылим головы скользким обмылком, окатываемся из тяжелых шаек и, отдохнув в предбаннике, снова обратно в пахнущее распаренными плахами и вениками банное тепло. Наполняем шайки водой, моемся, окатываемся и опять в предбанник. За запотевшими окнами по-мартовски ветрено, стынут в сумерках намерзшие сосульки, а тут тепло, из парной доносятся голоса, от плеска воды клонит в сон. Лобастая Женькина голова опущена, глаза закрыты, на сгорбившейся спине выдались позвонки. И только в двенадцатом часу, когда косоглазая банщица Богданиха принималась вытирать шваброй пол и хлопать дверцами шкафов, проверяя, не оставил ли кто бельишко или обмылок, мы одевались и, пряча в карманах озябшие руки, торопливо шагали мимо заснувших домишек, мимо жавшейся к сосновой роще приземистой больницы, мимо смутно белеющих огородов, на которых днями уже оседали подтаявшие сугробы. Скользили по зачарымевшему снегу ломкие тени, плыла в стылой ночи луна, и до утра было уже не так далеко.
Той весной у Степанихи квартировал еще постоялец — Василий Краснов. Всего на полгода старше меня, он уже побывал на фронте и теперь одноногий возвращался домой. До Нового Васюгана его довезли на перекладных последним санным путем, дальше предстояло ехать еще больше сотни километров, но у Огнева яра зимник рухнул, дорога лошадей уже не держала, и пришлось ждать, покуда вскроется река. Родни в Новом Васюгане у него не было, а хозяйка наша пускала на квартиру охотно. Из-за дров, которые квартиранты возили зимами из лесу на салазках, из-за тридцатки, которую брала с постояльца в месяц, а кого просто из жалости. Василия пустила из уважения — дров он готовить не мог, денег у него не было, да и не просила она их с него.
В то утро нас всех разбудил Степанихин крик. С осени она уже не убирала в школе — ночами сторожила райпотребсоюзовские склады и на свету первой услыхала, что немцы подписали акт о капитуляции.
— Война кончилась! — истошно кричала она с порога. — По радиво передали — война кончилась! Подымайтесь, мужики!
Мы спали вповалку на полу, лишь Степанихин Колька, свернувшись под лоскутным одеялом, нежился на кровати.
Первым вскочил Женька и босиком дико заплясал у остывшей за ночь печки. Тоже что-то крича, я тянул на себя малестиновые брючишки и никак не мог попасть ногой в штанину. Василий, сбросив укрывавшую его шинель, в нательном белье полз к лежавшим под лавкой костылям.