18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 23)

18

— Кончилась война! — кричала Степаниха. — Кончилась! Все подымайтесь!

В одиннадцатом часу у дощатой арки перед бревенчатым клубом, откуда столько раз напутствовали уходивших на фронт, собрался народ на митинг. Ясное с утра небо заволокло тучами, похолодало, полетевшие хлопья снега густо пятнали прибитый к арке транспарант, на котором под белыми, только что выведенными словами о Победе проступали очертания написанного еще к Октябрьской лозунга. Временами в разрывах туч показывалось солнце, тогда четче проступало прежнее: «Разгромим врага в… логове!», ярче загорался флаг на тесовой крыше клуба. Гремела из репродуктора музыка, теснилась толпа вокруг выступавшего на приступке арки райкомовского секретаря, и последний снег, исчезая, таял на головных платках и редких ушанках.

С митинга я зашел в рыбозавод скую контору, но болезненная, с постоянно опухшим лицом, уборщица тетя Стеша остановила меня в коридоре:

— Не топчи пол, дирехтор всех домой отпустил.

— С праздником, Стеша, — поздоровался я, стряхивая у порога шапку.

— Тебя тоже, — ответила она, подобрев. — Слава те, господи, дождался народ.

Помню, однажды зимним вечером, когда конторские разошлись по домам, а я, оставшись в холодной бухгалтерии, читал разрозненный довоенный журнал, на вырванных страницах которого мы писали за неимением бумаги, Стеша тихонько прибирала в кабинете. Принесла ведро с водой, придвинула к столам стулья, шебарча бумагой, собрала сор из корзин. Скупо освещая раскрытый журнал, вполнакала горела свисавшая лампочка, разгораясь, потрескивали дрова в затопленной в коридоре печке, стукнули переставленные Стешей костяшки конторских счетов на столе главного бухгалтера. «Миленький, ну скоро ли война кончится?» — шепотом спросила кого-то Стеша. Я поднял голову. Склонившись над стоявшим возле чернильного прибора гипсовым бюстом Сталина, Стеша вытирала его тряпицей и тихонечко с ним разговаривала. «Скоро ли?» Шевеля сухими губами, все гладила и гладила гипс, и столько мольбы было в ее голосе, столько веры…

— Теперь всем легче станет, — сказал я ей сейчас.

— Чего уж там, слава те, господи, — повторила она. — Воротятся домой, кто не убитый. А може, еще и Иван мой живой?

Сколько лет прошло, но нет-нет и возникнут в памяти опухшее Стешино лицо, ее печальные глаза. Когда гладила она потускневший гипсовый бюст, я как-то не воспринял ее скорби, а сегодня все видится в ином свете. Время ли другое, сам ли становишься с возрастом чувствительней к своей и чужой боли?

Дома Степаниха, Женька и Василий сидели за столом. Мне налили в зеленоватый, из бутылочного стекла, граненый стакан немного спирта.

— С Победой!

Обжегшись, я торопливо запил водой из ковша. Степаниха подвинула эмалированную миску — на дне оставалось несколько ложек похлебки.

— Весь мир седня гуляет! — Поправила воткнутую в волосы костяную гребенку и запела надрывно:

Окрасился ме-есяц багря-анцем…

Женька подхватил сиплым баском:

И волны бушу-уют у ска-ал…

Она взяла чересчур высоко, Женька умолк, Степаниха, не чувствуя поддержки, оборвала песню и, раскрасневшись, глянула на себя в стоявшее на угольнике зеркальце.

От отрыгающегося керосином спирта волной нахлынуло тепло.

Я перебивал начавшего что-то говорить Женьку, Василий хотел, чтобы слушали его.

— Гуляйте мужики! — кричала Степаниха.

На позицию девушка… —

затянул Женька.

— Слышь, мамку во сне видал, — теребил меня за рукав Василий. — А то ночами в глазах все палата, палата…

Его худая с выдавшимся кадыком шея казалась еще тоньше из-за не по росту широкого воротника линялой гимнастерки, на скулах выступили горячечные пятна.

— …На фронте двенадцать дней, по госпиталям полгода…

И пока за тума-анами-и, —

тянул Женька.

— И я на фронт просился, — доказывал я. — Мой отец во время той мировой с немцами воевал, в брусиловском прорыве участвовал…

— Гуляйте, мужики! — кричала Степаниха, одергивая расползавшуюся на груди кофточку. — Живым теперь жить!

В избе было жарко — с радости натопили печку по-зимнему. Василий потянулся к прислоненным к двери костылям, распахнул дверь в сенки. Я помог ему спуститься со ступеньки крыльца, вдавливая в суглинок угловато подымавшие плечи костыли, он запрыгал к сколоченной из горбылей постройке на огороде, но, неловко поскользнувшись, тяжело упал на грязную тропинку. Упираясь ладонями и коленом в землю, попытался встать и не мог. Подбежав, я обнял его, подал полированные костыли; немощный, он ухватился не за них, а за меня. Выглянувшая из дверей Степаниха увидала неладное, шлепая надетыми на босу ногу чунями, подошла, и вместе мы помогли Василию подняться. В глазах его было страдание. Степаниха утерла платочком его лицо и поцеловала в лоб.

— Чо же вы, мужики, — ласково и жалостливо сказала она и вдруг заплакала: — Парнишки вы, парнишки…

Он уехал в свою деревню с первым почтовым катером, увезшим в верховье трех возвращавшихся из госпиталей фронтовиков, мешки с писанными еще с фронта письмами и похоронными, которые получили где-то уже после Победы.

В те по-весеннему теплые, то вдруг еще начинавшие дышать уходящим холодом прибывающие светом дни я просыпался по утрам со счастливым ощущением, что нет войны, и, засыпая вечерами на полу возле обтертой печки, думал о том же. Когда нам с Женькой вручили повестки, огород уже вскопали и засадили картошкой — засыпали землей по два картофельных обрезка в каждой лунке, и в каждую Степаниха влила по пол-ковша разведенной водой жижи из уборной. Удобряла она огород с тех пор, как поселилась тут перед войной, но все равно картошка родилась мелкой и помалу в гнездах.

Теперь с утра, выкупив по уменьшавшимся к концу месяца хлебным карточкам дневной паек, мы с Женькой шли на перекличку к стоявшей особняком на берегу комендатуре, возле которой к девяти часам собиралось десятка три таких же, как мы, ожидавших отправки в Томск. На работе меня рассчитали, дали в окончательный расчет четыреста сорок рублей, на которые мог купить три ведра картошки, и еще оставались деньги на хлеб. Однако пароход, который должен был нас увезти, задерживался в низовье, и, свободные до следующего дня, мы с Женькой уходили в конец поселка к натаборенным штабелям леса, садились на сосновое бревно и смотрели, как искрится Васюган, покачивают загустевшими ветвями ближние березы, сливается с небом уходящий в дымку за рекой лес. Вода доносила голоса, звон ударов по наковальне из распахнутой кузницы, пахло весенним дымом, опилками, горячей смолой, которой живший на краю поселка старик заваривал латаный обласок. Впереди был день, и была впереди жизнь, если и не такая, как до войны, то все равно другая, чем все эти годы.

Никогда я так не воспринимал и не ощущал весну, и ни одна весна не сохранилась в памяти так отчетливо, как та. Сегодняшние мои видения других далеких лет как-то не связаны с временами года, память поделила жизнь на свои отрезки. Цвела и отцветала сирень на последней улочке довоенного детства, весна незаметно переходила в лето, лето сменялось осенью. Но все это была одна весна — такая долгая и такая короткая. И четыре лютых военных зимы, сменявшихся голодными веснами, четыре горьких лета, переходивших в безжалостные осени — были тоже одним периодом, одним отрезком времени, вместившим в себя всю боль разлук и смертей.

Но смертью смерть поправ, пришла весна сорок пятого.

И мы с Женькой ждали пароход.

Кособокая, кренящаяся на правый борт «Тара», построенный еще до революции «Смелый», обшарпанный, с выгоревшим флагом на корме «Тоболяк» — каждую весну, пыхтя горячим паром, шлепал с грузом и людьми по извилистому Васюгану один из этих колесных пароходишков. Шесть дней от Нового Васюгана до Каргаска на Оби, неделю обратно против течения, и в каждой побережной деревне встречать и провожать его сбегались стар и млад. Сокращая путь во время весеннего половодья, дерзко шел пароходик по прямицам с плеса на плес, и затопленные кусты, роняя на палубу сбитые листья, с шорохом гладили поцарапанные борта; жарким летом, когда, обнажая косы, мелеющая река хваталась за тяжелое днище, так же упрямо пробивался он через песчаные перекаты; последним рейсом по уже пустынному холодному Васюгану уходил в затон, долгими гудками прощаясь с каждой деревней до будущей весны…

С мешками, узлами и фанерными чемоданами по неделе плыли пассажиры — кто на двухъярусных топчанах в трюме, кто на палубе или на наваленных грудой березовых поленьях, которые, помогая пароходной команде, сами грузили по пути на плотбищах. Пахло машиной, дымом, кипятком, провожая пароходы, вились в нагретом воздухе желтоглазые пауты, и, подмывая обрывистые яры, расстилаясь по приплескам, бежала за кормой попутная волна.

Причалы с крутыми взвозами, накренившиеся стояки, к которым деревенские ребятишки бегом тащили кинутую на берег чалку, бревенчатые амбары и избы прибрежных деревень… На одной из пристаней, уже где-то неподалеку от Каргаска, рябая молодуха заводила по трапу слепого гармониста, ему освобождали место, он клал возле себя армейскую фуражку с застлившейся подкладкой, костыль, и то клонясь к мехам гармони, то замашисто вскидывая голову, осипшим голосом пел «Синий платочек», «Огонек», затем долгую жалостную песню об отказавшейся от безногого жене, о том, как написала та в госпиталь, что не нужен ей калека.