Вадим Фадин – Девочка на шаре (страница 16)
Сама по себе известность никогда меня по – настоящему не интересовала, теперь же наша с нею разобщённость обернулась тёмною стороной, и Дом литераторов отказал в помещении для панихиды. Это – проза смерти, и о ней не стоило бы говорить, когда бы не очевидные для моей карьеры последствия. Будь гроб выставлен в писательском клубе, в траурный зал могли бы заглянуть на огонёк, по пути в ресторан, какие – нибудь важные лица – глядишь, к слову и слово за слово, договорились бы об издании моих сочинений. Так нет же, прощание с телом состоялось в больничном морге, в нелепом, похожем на бокс гаража отсеке, где совершенно исключались нечаянные встречи неблизких покойному людей. С близкими же как раз происходило непредвиденное.
Плача получилось предостаточно. Женщины способны плакать даже на похоронах посторонних, куда попадают по обязанности, и щедрые слезы новоиспечённой вдовы никого не удивили. Точно так же никого, кроме вдовы, не удивила печаль нескольких неизвестных здесь дам, неведомо как прознавших о церемонии; кроме одной, все они в своё время были связаны со мной лишь платоническими узами, но близки мне более прочих. Совсем не в такой обстановке я хотел бы с ними встретиться; предваряя протесты нашедших тут плоскую шутку, спешу заявить, что оскорблён пренебрежением к своей последней воле: вопреки моим многим, когда между строк, а когда и прямым пожеланиям, меня не стали отпевать в церкви (дети, правда, пытались настоять, но не сладили с большевистским напором старших). Вообще, всякие похороны следует устраивать до смерти, чтобы усопший имел возможность проследить за исполнением собственных распоряжений;
я, например, не только заказал бы церковную панихиду, но и похлопотал бы о месте на деревенском погосте, и отверг бы мраморную плиту в пользу креста. Главное же – я быстро, по горячим следам, добился бы посмертного издания хотя бы избранных своих работ, ведь кончина писателя – самый благоприятный момент в его биографии. Кроме меня самого, сделать это оказалось некому: при жизни я не сумел назначить себе душеприказчиков, наследники же не годились для такого дела никоим образом, оттого что моё сочинительство считалось в доме блажью, и теперь, избавившись от него самым радикальным путём, семья жаждала общепринятого покоя.
Не будем говорить о вдовах, но вспомним, что между женщинами считается более достойной та, чей муж богаче; никакие их или их супругов добродетели – ни ум, ни, тем паче, таланты – в расчёт не принимаются (так в армии шофёр генерала всегда стоит на голову выше полковничьего шофёра). Поэтому нечего искать сподвижниц среди жён, поэтому и не будем говорить о вдовах. Незавиден удел быть женой неизвестного писателя, вдовой – тем более, и такие женщины предпочитают стыдливо умалчивать о профессиях своих супругов, последние же иногда так до конца жизни и не понимают, как навредили себе, заключив брачный союз. Вообще, браку напрасно придаётся преувеличенно мистическое значение – как, впрочем, и похоронам. В действительности похороны – это лишь досадное нагромождение непривычных забот и расходов. Чтобы избавиться от негодной вещественной оболочки бывшего члена семьи, надобно соблюсти множество условий и условностей; в том же, что попутно делается для сохранения следов отлетающей души, у нас наблюдается полнейший произвол. О самой душе знают лишь то, что ей надлежит являться в старый дом на девятый и сороковой дни; только в день погребения ей уделяется толика внимания, выраженная в поднесении стопки хлебного вина со ржаным ломтём на закуску. Мою – угостили тем же самым, начисто забыв, что врачи не разрешали мне, после инсульта, ничего, кроме коньяка; понятно, что эта водка осталась нетронутой.
Выпивке в народе тоже придаётся мистическое значение; в моем перечислении это уже третий пункт, и непредвзятые критики могут попенять мне за то, что я зря валю всё в одну кучу, однако иначе нельзя было бы объяснить, почему две из незнакомых другим собравшимся женщин мало того, что позволили себе прилюдно всплакнуть, но и явились затем в дом на поминки. Вдова, по привычке предположив скандал, еле сдержалась, чтобы тотчас не поинтересоваться их историей, – быть может, и спросила бы, не исчезни те после первой рюмки.
Они ушли одновременно, но так и не перемолвившись между собою ни словом и не узнав о некоем общем для них знаменателе: молча спустились в одном лифте и на улице разошлись в разные стороны, словно ничто не связывало их в этом мире (возможно, так оно и стало теперь). Мне доподлинно известно, что всё пошло бы иначе, сойдись они не в гараже, а в церкви (я не оговорился насчёт гаража, потому что, когда молчание и слёзы в морге были соблюдены, обморок одной из этих двух замят, а речи неродных иссякли, прямо в зал вдруг въехал, пятясь от снегопада, автобус с разверстой для поглощения меня задней стенкой; здесь легко предположить и дальнейший конвейер): после отпевания в храме они безошибочно потянулись бы одна к другой, угадав сходство судеб. Каждую в отдельности я всё собирался просить позаботиться в случае чего о моих делах – собирался, но не успел. Я и сейчас затруднился решить, за какою проследить до конца, и в итоге остался в неведении относительно обеих.
То и дело забегая вперёд и в стороны, я невольно уклоняюсь от главного рассказа; похоже, что он так и не запишется за ненадобностью. Похороны пугают, пребывая в неопределённом будущем, но теряют своеобразие и забываются, отойдя недалеко в прошлое. Они имеют смысл единственно в момент совершения, в сей минуте, повествование о которой невозможно физически, и остаются из – за этого собственностью покойника. Он один имеет возможность наблюдать за последним спектаклем сколь угодно долго – не заботясь при этом о сохранении приличного выражения лица: оно скрыто под гримом, наносимым для театрального представления; самочувствие под этой маской интересно лишь ему самому, и он долго ещё живёт этим маскарадом, музыкой Шопена и анекдотами в задних рядах, воспринимая происходящее сейчас как праздник.
Не стоило бы рассказывать пребывающим в унынии о своём празднике, который не омрачила ни неопределённость дальнейшей судьбы, ни сюрпризы из прошлого, свидетельствующие о тесноте мира. Для моего удобства впервые сошлись в одной точке мысли чужих друг другу людей, сделав меня центром своего притяжения; странно, что, приняв это как должное, я не испытал полного удовлетворения; наверно, моё тщеславие умерло вместе со мною. Гораздо больше мне понравилось, что в единственной точке пространства сошлись и их тела и я смог рассмотреть оные так подробно, как никогда прежде. Так я открыл, что старший из сыновей знаком с одной из тех печальных женщин, которые пришли сюда, как чужие и как бы на ощупь, – так близко знаком, что чмокнул её в щеку. Рассеянно улыбнувшись в ответ, она отвернулась ко гробу; на кладбище она не поехала, затерявшись в окрестностях морга.
Все эти будто бы посторонние женщины уходили по – английски, не прощаясь; зато говорливы и оживлённы оказались мужчины. Оживлённы – в настоящем тексте звучит нелепо, оттого что относится не ко мне, а к людям, живым и без того. На эту игру слов никто из них, литераторов, не обратил внимания – по той причине, что они лишь считались профессионалами, будучи занесены в списки и платёжные ведомости, но оставались равнодушными и к словам, и к играм, отчего, усвоив, что и зачем надобно писать, никогда не имели понятия, как. Именно об этом, приятно меня поразив, неожиданно заговорил человек, которого я видел впервые; он же напомнил публике об общем долге передо мною; нужно было подумать, соглашаться ли с этим, но тут был хорош поворот сюжета: понадобилось всего лишь умереть, чтобы из почтенного должника превратиться в почётного кредитора.
Наше государство более или менее искренне любит только тех, кто успел умереть; мне не хочется додумывать мысль до конца, решая, есть ли это проявление русского характера или последствие правления варваров (второе, разумеется). Если верить надгробным речам, я стал наконец любим, и это меня устроило. Я стал любим вне семьи более, нежели внутри, – меня устроило и это, оттого что в моём новом качестве семья стала излишня. Отныне я могу считать себя холостяком или многоженцем, всё равно – это более не имеет значения даже для меня самого: нынче все равны передо мной, различаясь лишь отношением к наследству. Потеряли также значение и чувства, связывающие их – симпатии и неприязни. Важным осталось то одно, что я умер в России, где давно уже почитают только мёртвых.
Туннель в конце света
По мотивам
Впервые Даниил попал сюда нечаянно, когда самолёт, в котором он летел, присел на военном аэродроме; пассажирам, выпущенным на твёрдую землю, не верилось, что их задержала буря: здесь, на краю земли, светило на чистом небе голое зимнее солнце, внизу стократ отражённое от ледяных граней, и океан был спокоен, как деревенский пруд. Пейзаж был невиданный: сверкающие льдины на зеркальной воде, а по другую сторону лётного поля – угловатые, словно наколотые топориком из холодной глыбы, белые горы – как на полотнах Рокуэлла Кента, в своё время ошеломивших нашего студента: подобного искусства тогда ещё не видывали на советской земле. Потом ему уже не попадались такие полотна – и вдруг сейчас он воочию увидел удивительную натуру американского живописца: кристаллы гор, словно растущих прямо из воды, и ослепительные льдины. Неправдоподобные виды так и просились на плёнку, их можно было бы снимать и снимать бесконечно, и Даниил клял себя за то, что не оставил фотокамеру при себе, а упаковал в недоступный теперь, запертый в багажном отсеке чемодан. Он даже готов был немедленно купить здесь другую, но на аэродроме не торговали не то что товарами для путешественников, но и ни газетами, ни чаем – ничем.