Вадим Бочков – Соль памяти (страница 3)
– Это Наташа, – сказала Наталья. – С двадцать третьего. Вы кричали. Я пришла посмотреть, всё ли в порядке.
Старуха моргнула. Взгляд её был мутным, бельмо на левом глазу блестело в полумраке.
– Света нет, – сказала она. – Я позвонила Гасе, а она не берёт. А свет включить не могу. Может, вы включите?
Наталья вошла. В квартире было холодно. Окна были открыты настежь, и ветер гулял по комнате, шевеля занавески, которые когда-то были белыми, а теперь стали серыми от времени и грязи. На столе стояла тарелка с кашей. Застывшей, покрытой плёнкой. Рядом – кружка, в которой вода замёрзла и расколола лёд.
– Тётя Галя, – сказала она. – Света больше не будет. Электростанция не работает.
Старуха смотрела на неё, и её лицо медленно менялось. Не плакала – просто гасла, как та лампочка на кухне, которая вспыхнула и погасла навсегда.
– Не будет? – переспросила она.
– Не будет.
– А Гася? Гася приедет?
Наталья не ответила. Она подошла к окну, закрыла его. Потом подошла к старухе, взяла её за руку. Рука была холодной, лёгкой, как сухая ветка.
– Пойдёмте ко мне, – сказала она. – У меня есть хлеб. Я согрею чай.
– А Гася? – повторила старуха, не двигаясь.
– Гася приедет. Я скажу ей, где вы.
Старуха кивнула, позволила увести себя. Они медленно спустились на двадцать третий этаж. Паша ждал у двери, и когда увидел их, отступил в сторону, пропуская. Старуха села на табурет на кухне, и Наталья поставила чайник – пустой, потому что воды не было, но старуха не заметила. Она сидела, глядя в окно, где уже совсем стемнело, и только далёкие огни на окраине горели, жёлтые, маленькие, как звёзды, упавшие на землю.
– Мам, – сказал Паша, когда старуха уснула, положив голову на стол. – А если Гася не приедет?
– Приедет, – сказала Наталья.
– Ты же не знаешь.
Она не ответила. Сидела в темноте, слушая дыхание старухи и сына, и чувствовала, как холод поднимается с пола, забирается под одежду, обхватывает ноги, руки, шею. В городе не было света. В доме не было тепла. На двадцать пятом этаже, где жил кто-то ещё, плакал ребёнок – тонко, надрывно, и никто не шёл его успокаивать.
Наталья закрыла глаза.
Биологические заслоны
Метро закрыли в восемь утра. Объявили по громкой связи: «В связи с неблагополучной эпидемиологической обстановкой движение поездов временно приостанавливается. Просим граждан сохранять спокойствие и следовать указаниям сотрудников полиции».
Сотрудников полиции не было. Были двое в камуфляже без опознавательных знаков, которые стояли у входа на станцию «Проспект Свободы» и никого не пускали. И были люди, которые пытались выйти.
Андрей спустился на станцию в полседьмого. Он работал в ночную смену на хлебозаводе, и смена закончилась в шесть, но он задержался, потому что давали добавку – полбуханки сверх нормы, если поможешь разгрузить муку. Мука была старая, с комками, пахла плесенью, но её всё равно пускали в печь, и хлеб получался серым, тяжёлым, с горьковатым привкусом, который люди уже перестали замечать.
Он спустился по эскалатору. Эскалатор не работал, и он шёл пешком, держась за перила, и в руке у него был пакет с хлебом – три буханки, всё, что он смог унести, спрятав в рюкзак, чтобы никто не увидел. На перроне было темно. Свет горел только аварийный, жёлтый, тусклый, и в этом свете лица людей казались восковыми, неживыми.
Он ждал поезд. Ждал долго. Потом объявили, что поездов больше не будет.
Сначала люди не поняли. Стояли, смотрели на табло, где горело «ОЖИДАЙТЕ», и ждали. Потом кто-то начал кричать. Потом кто-то побежал к выходу. Потом побежали все.
Андрей не побежал. Он стоял у колонны, прижав к груди рюкзак, и смотрел, как толпа поднимается по лестнице, как люди толкаются, падают, как кто-то кричит, что его ребёнка давят, и никто не останавливается. Он думал о дочери. Она была дома, одна, и обещала не выходить, пока он не вернётся. Он обещал принести хлеб.
Теперь он стоял на станции, которую закрыли, и не знал, выйдет ли он отсюда.
Через час люди вернулись. Тех, кто пытался прорваться через вход, военные оттеснили назад. Кто-то рассказывал, что стреляли в воздух. Кто-то – что стреляли в людей. Андрей не знал, чему верить. Он видел только лица тех, кто возвращался – злые, испуганные, с красными глазами, с разбитыми губами.
– Не пускают, – сказал мужчина в промасленной куртке, садясь на скамейку рядом с Андреем. – Говорят, карантин. В городе чума, или что-то вроде того. Никого не выпускают.
– Чума? – переспросил Андрей. Слово звучало старомодно, как из учебника истории.
– А я почём знаю? – мужчина достал пачку сигарет, закурил. Дым был сизым, едким, и в тусклом свете казалось, что он застывает в воздухе, не рассеиваясь. – Говорят, кто вышел из метро, тот уже не вернётся. Там военные оцепление сделали. Вокруг всего квартала. Никто не выходит.
Андрей сжал лямки рюкзака. Три буханки хлеба. Дома ждала дочь. Тринадцать лет, она умела готовить, умела топить печь, умела ждать. Но не умела быть одна, когда вокруг закрывают метро и стреляют в людей.
– Надо выходить, – сказал он.
– Пробуй, – мужчина выпустил дым. – Я уже пробовал. У них автоматы. Они не шутят.
К вечеру на станции собралось больше сотни человек. Кто-то сидел на скамейках, кто-то на полу, кто-то ходил по перрону взад-вперёд, как зверь в клетке. Воздух стал тяжёлым, спёртым, пахло потом, сигаретами, мочой из углов, куда люди ходили, потому что туалеты не работали, а терпеть было невмочь.
Девушка в медицинской маске, которая спустилась на станцию ещё утром и всё это время сидела в углу, закрыв лицо руками, вдруг встала и пошла к выходу. Она шла медленно, как сомнамбула, и люди расступались перед ней, потому что в её глазах было что-то, от чего хотелось отвести взгляд.
– Не ходи, – сказал кто-то. – Они не пустят.
Она не ответила. Пошла вверх по лестнице, и через минуту сверху донёсся голос, усиленный мегафоном: «Стоять! Нарушение карантина карается применением силы!»
Девушка не остановилась. Или остановилась, но её не было видно. Потом хлопнул выстрел. Один. Потом тишина.
Люди на перроне замерли. Кто-то заплакал. Кто-то закричал, что это звери, что они не имеют права, что надо выходить всем, что вчетвером, что вдесятером. Но никто не двинулся. Они стояли и смотрели на лестницу, откуда не спускался никто.
Андрей сел на пол, прислонившись спиной к колонне. Закрыл глаза. Представил дочь. Она сидит на кухне, смотрит в окно, ждёт. На столе стоит тарелка, чистая, потому что есть нечего. Она ждёт его с хлебом. Она не знает, что он здесь, внизу, что не может выйти, что не знает, выйдет ли когда-нибудь.
Он открыл глаза. Посмотрел на людей вокруг. Они сидели, лежали, стояли. У некоторых уже не было сил говорить. У некоторых не было сил даже плакать.
– У кого есть вода? – спросил он громко, так, чтобы слышали все. – Вода. Еда. Если есть, надо собрать. Разделить.
Никто не ответил. Потом женщина с ребёнком на руках, та, что всё время молчала, достала из сумки полторашку воды, наполовину полную, и протянула ему. Мужчина в промасленной куртке выложил на скамейку две банки тушёнки, полпачки печенья. Кто-то принёс яблоко. Одно. Маленькое, сморщенное.
Андрей собрал всё в кучу, сел рядом. Посчитал. Воды – литр. Еды – на день, если разделить на всех, то на час.
– Надо выходить, – сказал он снова. – Не все, но кто-то. Идти к военным. Говорить с ними. Объяснить, что здесь дети. Что люди умрут.
– Они знают, – сказала женщина с ребёнком. – Они знают, что мы умрём. Поэтому и не пускают.
Она говорила спокойно, устало, как о чём-то решённом. Ребёнок у неё на руках был маленький, месяцев шесть, и он не плакал – только смотрел вокруг мутными глазами, и губы его были синими, как у всех здесь от холода.
– Я пойду, – сказал Андрей.
– Убьют, – сказал мужчина в куртке.
– Может быть.
Он встал, поправил рюкзак. Хлеб был внутри, три буханки, которые он нёс дочери. Он подумал о том, что, если его убьют, хлеб пропадёт, а дочь так и не узнает, где он. Но он подумал и о том, что если не пойти, все они умрут здесь, внизу, от голода, от холода, от того, что воздух становится всё тяжелее, а вода кончается, а наверху стоят люди с автоматами и ждут.
– Возьми хлеб, – сказал он женщине. – Спрячь. Если я не вернусь, поделись с остальными.
Она посмотрела на него, и в её глазах было что-то, что он не смог прочитать – благодарность или жалость.
Он пошёл к лестнице. Ноги были ватными, в горле пересохло, и каждый шаг давался с трудом, но он шёл, не оглядываясь. За спиной было тихо. Люди смотрели ему вслед, и никто не сказал ни слова.
Он поднялся наверх. Там был вестибюль, залитый жёлтым светом уличных фонарей, которые ещё работали. Стекла турникетов были разбиты, кто-то пытался прорваться раньше. На полу лежала шапка, женская, вязаная, и лужа воды из разлитой бутылки.
За стеклянными дверями стояли военные. Их было четверо. Они стояли вполоборота, и автоматы были направлены на вход.
Андрей подошёл к дверям. Поднял руки. Не знал, зачем – просто показать, что он не опасен, что он хочет говорить.
Военный, тот, что стоял ближе всех, повернул голову. Лица его было не разглядеть – в каске, в маске, только глаза, щёлкающие, быстрые.
– Стоять! – сказал он голосом, искажённым фильтром. – Нарушение карантина карается применением силы!