Вадим Агарев – Совок-17 (страница 27)
– В общем, арестовали меня тогда и никакие характеристики не помогли! Ни из техникума, ни из домоуправления! – расстроенный жулик обеими руками потёр лицо. – Как только протокол допроса следаку подписал, мне сразу же обвинение предъявили! А потом и сюда привезли… – с горькой усмешкой обвёл он глазами серые стены. – И ни хрена никакой подписки! По ху#ям им мои характеристики оказались! И ладно бы еще в «хату» к взрослым посадили! Так нет, ваши твари краснопузые всё по закону сделали, в камеру к малолеткам бросили! – тупо глядя в унылую серую стену, тихо пробормотал Шабашов.
– И, что, те камерные пи#здюки на тебе поотрываться затеялись? – до меня начало что-то доходить. – Решили скуку развеять и перед тобой бывалых бродяг из себя поизображать? Прописку тебе устроили?
– Хуже! – судорожно вздохнул Виктор. – В первую же ночь, как я в ту «хату» заехал, с «колхоза» пачка печенья пропала и конфеты. А крошки от этого печенья почему-то потом у меня под подушкой нашлись! Сразу после прогулки. Скажи, мент, вот зачем бы мне оно, то еба#ное печенье сдалось?! Не до него мне тогда было! Да и на хрена бы мне это печенье понадобилось? Когда я вольными мамкиными пирожками просраться еще не успел?! Разве тогда о какой-то жрачке мои мысли были, когда меня из дома, из моей нормальной жизни выдернули? И, как слепого курёнка, в «крытку» засунули?!
Внезапно вспыхнувший Шабашов и умолк точно так же резко. И я тоже молчал вместе с ним. Продолжать скользкую тему или задавать какие-то уточняющие вопросы нужды не было никакой. Схема насколько старая, настолько же и безотказная. Кто-то из сокамерников ночью крысанул с «колхозной» полки жрачку и незатейливо подставил вновь заехавшего лоха-первохода. Пометив уликами его шконку. И вовсе не факт, что сделано это было только лишь из-за желания сверхнормативно пожрать вольного печенья из общака «хаты». Наверняка, недавно переданного кому-то из них в материнской «колобухе». Ничуть не удивлюсь, если малолетние зверьки сотворили эту подлость просто заради развлечения. От скуки и тупой подростковой подлости. Чтобы разыграть затем полноценный спектакль с «разоблачением» «крысы». На «взросляке» такое вряд ли прокатило бы. Там, у сидельцев хоть какие-то мозги есть и понимание о жизни тоже какое-то присутствует.
Мысленно я содрогнулся. Представлять то, что тогда пережил юный первоход Витя Шабашов, игравший на баяне и мирно чертивший свои курсовики, мне не хотелось. Даже с учетом всех злодеяний, которые он совершил уже после своей сидки.
Шабашов умолк надолго и возвращаться из затянувшейся паузы не торопился. И без того бесцветные его глаза превратились в две омертвевшие стекляшки. Я тоже безмолвствовал, понимая, что любое моё слово будет сейчас во вред этому доверительному контакту.
– Я когда с малолетки на взросляк поднялся, мне, с учетом содержания под следствием уже меньше двух лет сидеть оставалось… – очнувшись, тусклым голосом произнёс Виктор. – Но ты же знаешь, в лагере, главное, не сколько сидеть, а как сидеть… А мне, как ты понимаешь, сиделось совсем плохо. Общий режим, будь он, сука, проклят! Сплошь бакланы и прочая шушера беспредельная. Они же все под блатных косят! А у кого из них это не получается, те вообще звери! Уж лучше бы мне тогда за тот гоп-стоп не трояк общего, а пятёрку «особняка» присудили! Короче говоря, дошло до того, что там либо самому надо было мне вскрываться, либо кого-то пикой ткнуть. Я второе выбрал. Проткнул одну падлу, когда он совсем меня достал, ну и по сто восьмой, не выходя, еще на пятерик раскрутился…
Шабашов замолк и снова ушел в себя. Чтобы не впасть в сочувственность к этому, по-своему несчастному существу, я осознанно вернулся в совсем еще недавнее его прошлое. И внутренне напрягшись от неприятия, восстановил в памяти картинку с лежащим на земле мёртвым ребёнком. Которого при жизни звали Саша Баунов. И которого я, вместе с направлением на вскрытие, своими руками уложил на каменный пол забитого трупами морга. После этого экскурса сострадание к тому несовершеннолетнему Вите Шабашову из его далёкого прошлого, когда-то безвинно засунутого в безжалостные жернова советского правосудия, сразу же ослабло.
– Ты правильно сделал, Витя, что вспомнил сейчас про свою давнюю беду! – тихо, медленно и внятно произнёс я. – Если честно, то я не уверен, что кто-либо, оказавшись в твоей шкуре, смог бы из той ситуации вывернуться. Ты тогда по своему малолетству повёлся на дешевые сказки про босяцкую солидарность и тебя, как это обычно бывает у приблатнённой шушеры, бессовестно кинули!
Проговаривая все эти, наверняка, уже много раз передуманные самим Шабашовым истины, я внимательно мониторил его реакцию. Чтобы вовремя остановиться, если он слишком остро воспримет мои слова. Но злодей, хоть и морщился недовольно, но всё же оставался относительно спокойным. Ни раздражения, ни, тем более, агрессии из него не полезло.
– Я это к чему говорю… Ты сейчас вот о чем подумай, Витя! Ты же на себе прочувствовал, каково оно, когда приходится чужое на себе тащить! Насколько это херово и как это несправедливо… Вот и подумай прямо сейчас в эту сторону! Ты же уже не тот глупый салабон и, я думаю, сам понимаешь, что мне лично никакого прибытка от твоих новых признаний уже не будет. То, что ты на моей земле натворил, на земле, за которую лично я отвечаю, я уже раскрыл. И, если что-то за тобой есть, то это, скорее всего, даже не в нашей области было! Ведь это так, Витя? – тихо спросил я.
Проговаривая всё это, я исподволь и очень внимательно следил за мимикой, и за глазами Шабашова. И абсолютно точно, и отчетливо видел, как меняются его эмоции. Вместо горестных воспоминаний и жалости к самому себе, лицо его постепенно начинало выражать звериную настороженность. И одновременно с этим в его глазах я отметил движение каких-то напряженных мыслительных процессов.
Я продолжил.
– Ты подумай о том, что где-то по твоим делам, может быть, уже сидит такой же безвинно наказанный человек! Как ты когда-то. И еще о том подумай, что у него тоже есть мать. Или даже своя семья. Только тот бедолага, в отличие от тебя, Витя, детишек, которые на самом деле, не на нём, а на тебе висят, он не трогал! Твою душу, Витя, это никак не царапает?
Шабашов молчал. Только глаза у него беспокойно метались и скулы ходили ходуном. Видимо, что-то из моих слов в его душу всё же пробилось. Если она, эта душа, у него еще сохранилась…
– Мне на них плевать! – победив что-то внутри себя, с вызовом уставился он на меня. Остановившиеся бесцветные его глаза встретились с моими. Взгляд у взявшего себя в руки упыря оказался холодным и пустым.
– Врёшь! – повысив голос, не поверил я ему. – Это ты не про них сейчас шумнул. Это ты это про себя крикнул. Про то, как тебя самого когда-то безвинно сломали. Только ведь тебя, Витя, совсем другие сволочи подставили! И, если бы ты сам на ту босяцкую шнягу про пацанскую порядочность не повёлся, то жизнь твоя совсем по другим бы рельсам пошла! Да и какая теперь тебе разница, сколько на себя жмуров признавать? Тут только одно имеет значение, Виктор Фёдорович! Лишь бы из этого тобой признанного, всё твоё было!
Шабашов поднял на меня глаза.
– Это ты, чего, ты меня совестить, что ли пытаешься? – насмешливо спросил он, зло прищурившись.
– Нет, – покачал я головой. – Я, что, так сильно похож на идиота?! Совесть у тебя, Витя, если и была когда-то, то давно уже кончилась. Я память твою человечью затронуть пытаюсь. За то место, где тебе самому когда-то было больно и обидно.
Он смотрел уже не нагло. Да, недоверчиво и настороженно, но без прежнего босяцкого, а потому бессовестного нахальства. С той болезненной злостью, которая мне сейчас казалась куда полезнее его прежней душевной пустоты. На пустом месте человек и врёт также равнодушно, и ровно. А при таких вот болезненных ощущениях в душе, пусть даже в душе непроглядно черной, человек иногда начинает выбиваться из привычной колеи. И становится хоть сколько-то искренним.
– Ты мне проповеди тут не читай, мент! – искусственно накручивая себя и стараясь прикрыться раздраженностью, зло оскалился Шабашов.
– Да какие к черту проповеди, Витя? Я обычный районный опер и для проповедей не гожусь ни разу! Я тебе предлагаю самую обычную арифметику. Людскую. Где твоё – там только твоё. А где чужое – там только чужое.
Я подвинул по столу к нему листы. Авторучку положил сверху.
– На вот! Пиши, где и когда ты отметился. Ты ведь, Витя, их всех до одного помнишь, я это точно знаю!
Оторопевший от такого перехода Шабашов тупо уставился на бумагу. Долго на неё смотрел. Потом перевёл взгляд на меня.
– Всё, говоришь писать? Всех помню, говоришь? А на хера оно мне?
– А чтобы на душе легче стало! Да и чего терять-то тебе, а, Витя? Хуже-то уже теперь тебе не будет, верно?
Он прикрыл глаза. Лицо у него снова стало пустым и мертвенно серым. Не жалким, не страшным, не злым. Просто пустым. Человек дошёл до последней стены и наконец понял, что дальше можно только либо тупо молчать до последнего конца, либо раскрываться. То есть, писать. И, похоже, что молчать он уже не мог. Или не хотел. Быть может, потому что действительно понял, что смысла в этом никакого. И, что непонятному и странному менту, который подводит его к самому последнему признанию, личной корысти и выгоды его откровенность не сулит никакой.