Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 4)
Статья двенадцатая. Статья тринадцатая.
Она говорила о брате. О тюрьме. О двенадцати годах. Ее голос дрожал, и ломался, и собирался заново, как птица, которая падает и снова взлетает, - и я смотрел не на ее лицо, а на ее руки. На костяшки, побелевшие от напряжения. На тонкое запястье. На вену, которая билась под кожей, синяя и живая, - и я знал: если положить два пальца на это запястье, я бы посчитал ее пульс. Восемьдесят? Девяносто? Сто? Сколько ударов в минуту делает ее сердце, когда она сидит напротив меня и не знает, что я провел ночь, разглядывая дыру в ее колготках?
И я уже знал - с абсолютной, нечеловеческой точностью механизма, который, оказывается, сломан, - что не отпущу ее.
Не сегодня.
Не завтра.
Может быть - никогда.
Глава 3
«Надежда - самое жестокое чувство на свете. Не боль, не страх, не даже горе. Надежда. Потому что боль можно пережить, страх - переждать, горе - перемолоть. А надежда - это когда тебе суют руку помощи, и ты хватаешься, и летишь вверх, и сердце поет, и мир светлеет, - а потом руку отдергивают, и ты падаешь с такой высоты, с которой никогда бы не упала, если бы не схватилась».
Кабинет пах деревом, кожей и - им.
Я не знала, что у власти есть запах, но теперь знала: горьковатый, теплый, с нотой чего-то древесного и опасного, как дым от костра, который жжет глаза и одновременно тянет ближе, потому что за дымом - тепло, а ты замерзла, замерзла до костей, до нутра, до самого дна, и это тепло - единственное в радиусе тысячи километров, и плевать, что оно сожжет, если подойдешь слишком близко.
Он закрыл дверь за моей спиной. Щелчок замка прошел по позвоночнику, как электрический разряд - снизу вверх, от копчика до затылка, и волоски на шее встали дыбом, и я не обернулась, хотя тело хотело обернуться, тело требовало обернуться, потому что он был сзади, и его присутствие ощущалось затылком, лопатками, каждым квадратным сантиметром спины - физически, как ощущают сквозняк, или чужое дыхание, или взгляд, который ложится на кожу и весит больше, чем ладонь.
— Присаживайтесь, - сказал он, и я услышала, как он двигается за мной - шаги мягкие, неторопливые, и воздух между нами колебался, как колеблется поверхность воды, когда мимо проходит большая рыба: не видишь - чувствуешь.
Кресло. Глубокое, мягкое. Я села - и утонула, и утопание было не только физическим: он сел напротив, за столом, и расстояние между нами было полтора метра дубовой столешницы, и этих полутора метров было одновременно слишком много и катастрофически мало. Слишком много - потому что я не видела деталей: линию его челюсти, тень в ямке под нижней губой, движение кадыка, когда он сглатывал. Катастрофически мало - потому что даже через полтора метра дуба я чувствовала его тепло, его запах, его гравитацию, и мое тело непроизвольно подавалось вперед, на сантиметр, на два, как железная стружка подается к магниту, - и я ненавидела себя за это, ненавидела истово, до белых костяшек на подлокотниках.
Он сложил руки на столе. Те самые руки, от фотографии которых у меня вчера на остановке поехала крыша, - и вживую они были хуже. Хуже - потому что реальнее, объемнее, живее: длинные пальцы, переплетенные медленно, точно, с той хирургической грацией, от которой пересыхало в горле и влажнело в ладонях, и я видела, как свет лампы ложится на его запястья, на выступающие вены, на тонкую кожу между большим и указательным пальцем, - и каждая деталь впечатывалась в сетчатку с фотографической четкостью, и я знала, что сегодня ночью, в своей комнате, на своей продавленной кровати, под своим тонким одеялом, - я буду лежать и видеть эти руки на темном дубе, и чувствовать то, что чувствую сейчас: стыдный, невозможный, сводящий с ума жар внизу живота.
— Рассказывайте, - сказал он. - Я слушаю.
Я открыла рот - и горло сжалось. Все, что я репетировала, все, что выучила наизусть, - испарилось, выжженное близостью этого мужчины, его голосом, который ложился на кожу, как прикосновение, бархатный, низкий, с той вибрацией, которую ощущаешь не ушами - грудной клеткой.
Я начала говорить. Сбивчиво, путано, глотая окончания. О Тимуре, о деле, о двенадцати годах. Злясь на себя за каждый сбой, за каждую паузу. И - за каждый взгляд на его руки, его шею, его губы, которые были чуть сухими и чуть приоткрытыми, когда он слушал, и от этих губ хотелось отвести глаза, но глаза возвращались, снова и снова, как язык возвращается к больному зубу.
Он слушал. Не перебивал. Не записывал. Просто - слушал, и его серые глаза двигались по моему лицу, как пальцы по клавишам - точно, уверенно, нажимая на каждую точку, - и я чувствовала, как его взгляд проходит по моим скулам, по губам, по шее, по тому месту, где пульс бился под кожей, учащенный, выдающий все, что я пыталась скрыть.
Он встал. Налил воды. Подошел - и расстояние сократилось до вытянутой руки, и его бедро оказалось на уровне моих глаз, и я смотрела в стакан, только в стакан, впивалась взглядом в стакан, как в спасательный круг, потому что если бы подняла глаза - увидела бы его живот, его грудь, его шею, его подбородок, - и цепочку, тонкую, серебряную, которая мелькнула в вырезе рубашки на секунду, когда он наклонился, и от этого мелькнувшего серебра на его коже у меня задрожали колени.
Я взяла стакан. Наши руки не соприкоснулись - миллиметр зазора, может два, - но воздух в этом зазоре был раскаленным. Я почувствовала тепло его пальцев, не касаясь, - фантомное, невозможное тепло, от которого по руке прошла волна, и добралась до локтя, и до плеча, и до того места в груди, где сердце колотилось так, что ребра дрожали.
Пила. Вода была ледяной, и от контраста - его тепло и ледяная вода - зубы свело, и горло обожгло, и на секунду мне показалось, что все будет хорошо.
Дура.
— Вы считаете, что приговор несправедлив? - спросил он, вернувшись за стол, и я выдохнула, потому что дуб между нами снова стал барьером, крепостной стеной, единственным, что отделяло мой рассудок от безумия.
— Мой брат - не наркоторговец, - сказала я. И услышала, как мой голос наконец обрел форму - твердую, металлическую. Тимур. Думай о Тимуре. Не о его руках, не о его голосе, не о серебряной цепочке на его шее - о Тимуре.
Он чуть наклонил голову. Два градуса вправо. И этот наклон обнажил линию его шеи - длинную, с напряженной жилой, с тенью в ямке под ухом, - и я подумала: хватит. Хватит. Ты здесь не для этого. Ты здесь, потому что твой брат сидит в тюрьме, и его бьют, и он говорит «полка», и ты - единственная, кто может его вытащить. Не смотри. Не чувствуй. Не смей.
— Я могу помочь, - сказал он. Помолчал. И добавил, глядя мне в глаза - прямо, без мигания, без той вежливой пелены, за которой прокуроры прячут свои решения: - Но у всего есть цена, Вера Андреевна.
Вера Андреевна. Мое имя в его устах было прикосновением - мягким, точным, властным. Он произнес его так, как произносят заклинание: медленно, по слогам, будто пробуя на вкус. И от этого - от того, что мой рот мгновенно наполнился слюной в ответ, будто я пробовала на вкус его имя, хотя даже не произнесла его вслух, - от этого мне захотелось провалиться сквозь кресло, сквозь пол, сквозь все этажи прокуратуры, в землю, в темноту, туда, где никто не увидит, как двадцатидвухлетняя голодная дура краснеет перед мужчиной, который держит жизнь ее брата в своих длинных, красивых, невозможных руках.
— Какая цена? - спросила я. Голос не дрогнул. Тело - да, тело пылало, но голос - нет.
— Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия.
Домой. Слово упало между нами - тяжелое, непрозрачное, горячее. Не «в офис», не «в переговорную», не «на нейтральную территорию» - домой. Его дом. Его пространство. Его правила. Его запах, его мебель, его стены, - и я внутри.
Я должна была отказаться. Каждый нерв, каждый инстинкт, каждый голос в моей голове - кроме одного - кричал: нет, не ходи, это ловушка, это не помощь, это - охота, и ты - добыча. Но один голос - тихий, упрямый, голос Тимура, который сказал «пожалуйста», - этот голос шептал: иди.
— Хорошо, - сказала я.
Он протянул визитку. Наши пальцы соприкоснулись - на полсекунды, на четверть, на долю, - его кожа была сухой и горячей, и от этого прикосновения - мимолетного, ничтожного, случайного - по моей руке прошел разряд, белый, слепящий, прошибающий от кончиков пальцев до солнечного сплетения, и я вдохнула резко, сквозь зубы, и он это услышал. Я видела, как дрогнули его ресницы. Видела - и понимала: он знает. Он знает, что его прикосновение - даже такое, даже мимолетное - делает со мной. И он пользуется этим знанием.
Я забрала визитку. Встала. Вышла.
За дверью кабинета - коридор, линолеум, гудящие лампы. Нормальный мир. Безопасный.
Я прижала визитку к груди. Картон был еще теплым от его руки.
И от этого тепла - чужого, украденного, горящего через картон, через ткань, через кожу, прямо в сердце - я поняла: я пропала. Еще до того, как переступила порог его дома. Еще до того, как узнала условия. Еще до того, как все началось.
Я пропала - в ту секунду, когда наши пальцы соприкоснулись.
Глава 4
«Мой отец говорил: чтобы приручить дикое животное, не нужна клетка. Нужно терпение. Ты приходишь каждый день и кладешь мясо на одно и то же место. И уходишь. И возвращаешься. И кладешь. Животное боится. Потом - привыкает. Потом - ждет. А потом ты не приходишь один раз - и оно бежит тебя искать. Вот тогда оно твое».