Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 3)
Просто сидит и ждет. С утра. Молча.
Я замолчал. Посмотрел в окно - декабрь, серая муть, город внизу копошился в собственной слякоти. Просто сидит и ждет - терпение особого сорта, темное, вязкое, замешанное на отчаянии. Терпение человека, которому больше некуда идти.
Меня это не тронуло. Меня это заинтересовало. Разница - принципиальна.
— Досье на Камилову. Полное. Все, что есть. К утру.
Досье пришло к четырем ночи. Артур знал: если я попросил к утру, я хотел вчера.
Камилова Вера Андреевна. Двадцать два года. Мать - умерла, онкология. Отец - ушел. Образование - незаконченное, бросила. Работа - продавец в книжном (уволена), уборщица в бизнес-центре. Доход - двадцать две тысячи. Связи - одна подруга. Мужчин - нет.
Фотографии. Артур снимал скрытой камерой.
Я открыл первый снимок.
Худая девчонка в дешевом пальто - на размер больше, явно чужом. Темные волосы, стянутые в тугой хвост, так, что виски натянуты и лицо обнажено - все на виду, негде спрятаться. Скулы - не аристократические, а голодные. Глаза - огромные, темные, карие, и в них - не мольба, не покорность.
Настороженность. Дикая, звериная.
Я перелистнул. Следующий снимок - на улице, ветер, и полу пальто задрало, и под ним - юбка, темная, облепившая бедра, и колготки с затяжкой на правом колене, и в дыре капрона - кружок кожи, розоватый, незащищенный, обнаженный случайно, бессознательно, и от этого квадратного сантиметра голой кожи меня накрыло.
Не возбуждение. Не в том пошлом, тупом смысле, в каком возбуждают длинные ноги в чулках или красные губы на рекламном щите. Другое. Рваное, болезненное, похожее на ожог от прикосновения к оголенному проводу: мгновенный разряд, от пальцев до паха, от паха до горла, - и рот пересох так, будто я не пил трое суток, и я сидел за столом, и смотрел на эту дыру в колготках, на этот крошечный островок теплой живой кожи, - и хотел. Хотел так, как не хотел ничего и никого уже - сколько? Пять лет? Десять?
Женщины были. Были всегда - красивые, ухоженные, сервированные к употреблению, как блюда в дорогом ресторане: правильные пропорции, правильная подача, правильный вкус. Я брал их, как берут со шведского стола - без голода, по привычке, потому что положено, потому что тело требует обслуживания, как машина требует бензина. Ни одна не заставила пересохнуть мой рот. Ни одна не заставила сжать зубы так, что заныла челюсть.
А она - с дыркой в колготках, с восемью квадратными метрами жилья и двадцатью двумя тысячами в месяц - сделала это одной фотографией, снятой через дорогу на длиннофокусный объектив.
Я увеличил снимок. Ее бедро в облепившей юбке - узкое, с очертанием мышцы под тканью, не модельное, не спортивное, а рабочее, жилистое, бедро женщины, которая ходит пешком, потому что автобус - роскошь. Талия - тонкая, не от диеты, а от голода, и ребра, наверняка, проступают, если поднять руки, и позвоночник виден, если наклониться, и ключицы торчат, как крылья птицы, которая разучилась летать. Я представлял - детально, безжалостно, с тем порнографическим усердием воображения, которое не контролируется никакой силой воли, - как выглядит ее тело без одежды. Худое. Острое. С выпирающими костями и впадинами, в которых собираются тени. Тело, не знавшее ни крема, ни массажа, ни чужих рук - ласковых, нежных, знающих, - тело, привыкшее только к работе, к холоду, к дешевому мылу и жесткой мочалке. Нетронутое. Не в девственном смысле - в том, что никто не потрудился его узнать. Изучить. Прочитать, как читают карту: медленно, внимательно, запоминая каждый изгиб.
Я хотел прочитать эту карту. Пальцами. Губами. Языком.
Я закрыл снимок. Встал. Прошелся по кабинету. Тело звенело - низко, утробно, так, что вибрация отдавалась в ребрах, в горле, в паху, - и я ходил по своему кабинету, как зверь по клетке, четыре шага от стены до стены, и пытался загнать себя обратно в рамки, в систему, в ту холодную, рассчитанную машину, которой я был двадцать лет, - но машина не включалась, потому что у машины не бывает сухости во рту и не бывает стояка от фотографии дыры в колготках.
Сел. Налил виски. Глоток. Второй. Янтарь обжег горло, вернул фокус.
Следующий снимок. Она - у входа в тюрьму. С пакетом, прижатым к груди. Лицо - другое. Не настороженное - решительное. С тем выражением, которое я видел только однажды: в зеркале, в десять лет, после отцовского ремня. Не боль. Не слезы. Решимость.
Идеально. Одна. Никого. Ни мужчин, ни семьи, ни денег, ни связей. Единственная привязка - брат за решеткой. Моей решеткой. Уязвимость - абсолютная. Защита - нулевая.
Идеально - для операции. Для плана. Для тактического захвата.
Но слово «идеально» отдавало фальшью, потому что параллельно с тактикой - параллельно, одновременно, не вместо, а вместе - работало другое: воображение, которое раздевало ее на каждом снимке, которое облизывало каждый пиксель, как пламя облизывает сухую щепку, и я ненавидел себя за это, ненавидел яростно, остервенело, как ненавидят зеркало, которое показывает правду.
Правда была проста и мерзка: я хотел ее. Не абстрактно, не концептуально, не как шахматную фигуру на доске, - а физически, утробно, всеми органами сразу, всеми нервными окончаниями, всеми рецепторами, которые я считал атрофированными и которые оказались живыми, голодными, ненасытными, разбуженными одной фотографией худой девочки с дырой в колготках.
Я поднял телефон. Набрал Ингу.
— Камилова сегодня придет?
— Она уже здесь, Марк Давидович. С семи утра. Снова.
— Пусть сидит. Я выйду сам.
Я встал. Поправил галстук. Посмотрел на свое отражение в темном стекле книжного шкафа - серые глаза, темный костюм, седина на висках, лицо, на котором ничего нельзя прочитать, потому что я стер все шрифты. Идеальная маска. Ни тени того, что происходило внутри: крови, бегущей по венам быстрее обычного, мышц, натянутых до предела, дыхания, которое я контролировал усилием воли, потому что если бы отпустил - дышал бы так, как дышат перед прыжком в пропасть.
Я открыл дверь кабинета.
Она сидела в кресле у окна. Прямая спина, руки на коленях, взгляд - прямо на меня, без заминки, без опущенных ресниц.
И вживую - вживую она была катастрофой.
Маленькая. Тонкая. С заостренными скулами и темными кругами под глазами, с мокрыми от декабрьского воздуха ресницами, с этим нелепым хвостом, который натягивал кожу на висках и обнажал все - и скулы, и шею, и маленькие уши с покрасневшими от холода мочками. Пальто - застегнутое до горла, и под ним - ничего не видно, и именно это «ничего не видно» сводило с ума, потому что мое воображение, разогнанное ночными фотографиями до состояния перегретого двигателя, достраивало все, что скрывала ткань: острые ключицы, ребра, впадину живота, и ниже, и ниже, и -
Хватит, Ковач.
На шее - цепочка, тонкая, золотая, и на ней - кольцо. Мамино. Кольцо лежало в ложбинке между ключицами - в том самом месте, где кожа тоньше всего, где видно пульс, где при вдохе поднимается грудь, - и я смотрел на это кольцо, и думал: если положить палец туда, в эту ложбинку, - я бы почувствовал ее сердцебиение. Быстрое. Рваное. Живое.
— Вы та девушка, которая ходит сюда третий раз? - спросил я. Голос - теплый, профессиональный. Ровно столько участия, сколько нужно, чтобы расслабить мышцы собеседника.
— Седьмой, - сказала она.
И мир - качнулся.
Не «третий», не «извините», не «мне очень нужна ваша помощь». «Седьмой». Короткий, сухой, точный. Она поправила меня. Меня. В моей приемной, в моем здании. И от этой дерзости - от этого крошечного, ничтожного, невозможного бунта - кровь ударила в пах с такой силой, что я стиснул зубы и мысленно прочитал первую статью уголовного кодекса, потом вторую, потом третью, - потому что без уголовного кодекса я бы шагнул к ней, и взял бы за подбородок, и поднял бы ее лицо к своему, и посмотрел бы в эти карие глаза с расстояния вдоха, и -
Статья четвертая. Статья пятая. Статья шестая.
— Заходите, - сказал я. Отступил, пропуская в кабинет.
Она встала. Одернула пальто. Подняла подбородок. Прошла мимо - и я уловил запах: мороз, дешевое мыло, и под ними - она. Теплая кожа после холода, кровь, прилившая к щекам, шее, к тому месту за ухом, где волосы не дотягивались до хвоста и завивались мелкими, влажными от снега кольцами. От этого запаха у меня пересохло во рту - второй раз за сутки из-за нее, второй гребаный раз, - и я шел за ней, на полшага позади, и смотрел на ее затылок, на тонкую шею, на позвонок, выступающий над воротником пальто - один, верхний, первый, - и хотел провести по нему языком.
Я закрыл дверь. Сел за стол. Сложил руки - длинные пальцы, аккуратные ногти, часы за три годовых оклада. Маска на месте. Система работает. Голос - ровный. Взгляд - спокойный.
Внутри - пожар.
— Рассказывайте, - сказал я. - Я слушаю.
И я действительно слушал. Как слушает хирург, которому описывают симптомы. Но параллельно - параллельно, одновременно, не вместо, а вместе, - я смотрел, как она говорит. Как ее губы двигаются, складываясь в слова, - обветренные, без помады, с трещинкой на нижней, которую она прикусывала, когда волновалась, оттягивая кожу зубами, и каждый раз, когда ее зубы впивались в эту губу, мне хотелось перехватить - пальцем, провести по нижней губе, оттянуть, и -