Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 2)
— Не ходи к Ковачу, - сказал он. Тихо. Как просят о чем-то последнем. - Пожалуйста.
«Пожалуйста». Тимур никогда не говорил «пожалуйста». Это слово в его устах звучало как белый флаг, как последний выдох, как скрежет ногтей по краю обрыва, когда пальцы уже соскальзывают.
— Я люблю тебя, - сказала я. И положила трубку.
Не потому что не хотела слушать. Потому что если бы я услышала еще одно слово - одно-единственное, - я бы развалилась, прямо здесь, прямо сейчас, на этом стуле, в этой комнате, пахнущей хлоркой и проигранными жизнями, - развалилась бы, как карточный домик, как пустая коробка, как все, что не держится ничем, кроме силы воли, а сила воли - не бесконечна, и моя дошла до края, и за краем - пропасть, и если я в нее упаду, то вытащить Тимура будет уже некому.
Я вышла из тюрьмы.
Декабрьский воздух ударил в лицо - холодный, влажный, пахнущий выхлопами и гниющей листвой, которую не убрали с осени. Я остановилась у ворот, прислонилась спиной к бетонному столбу и сделала то, чего не делала полгода: позволила себе закрыть глаза.
Темнота.
В темноте - Тимур. Тот, прежний. Четырнадцать лет, наушники на шее, вечно развязанные шнурки, улыбка - его, не мамина, собственная, мальчишеская, с щербинкой на переднем зубе, с ямочкой на левой щеке, с этим его «Вер, а давай макарохи?», - и я варила, и он ел, и мы сидели на кухне в нашей однушке, и потолок протекал, и батареи еле грели, но мне было плевать, мне было тепло, потому что он был рядом, живой, целый, мой.
Теперь он - там. А я - здесь. И между нами - стекло, бетон, колючая проволока и двенадцать лет, которые кто-то нарисовал на бумаге, как приговор, - и подпись под этим приговором стоила меньше, чем чернила, которыми ее вывели.
Я открыла глаза.
Достала телефон. Экран треснут - паутинка через весь дисплей, старый, дешевый, с разбитым стеклом и облезшим чехлом, в котором болталась мелочь. Набрала в поисковике: «Прокурор Ковач приемные часы».
Результаты загрузились медленно - интернет дешевый, пакетный, четыреста мегабайт на месяц, из которых половина уходила на переписку с тюремной канцелярией. Страница прокуратуры. Фотография. Я увеличила.
И пальцы замерли.
Мужчина. Не чиновник с обрюзгшим лицом и масляными глазками, которых я навидалась в коридорах судов и канцелярий, - мужчина, от одного вида которого что-то внутри меня сжалось, коротко и остро, как сжимается мышца от неожиданного прикосновения. Серые глаза - холодные, светлые, прозрачные, как лед на зимней реке, тот лед, под которым видно течение, и ты знаешь, что провалишься, если ступишь, но все равно смотришь, потому что красиво, потому что затягивает, потому что невозможно отвернуться. Темные волосы с сединой на висках - ранней, не старческой, а той, которая бывает у мужчин, проживших вдвое больше своих лет, - серебро на темном, как иней на черных ветках. Скулы - резкие, точеные, с тенями в углублениях, которые делали лицо одновременно красивым и опасным, как бывает красив и опасен нож с хорошей заточкой. Костюм стоил больше, чем моя зарплата за год, - но не костюм держал взгляд. Держали - руки. На фотографии он подписывал что-то, и его правая кисть была в кадре: длинные пальцы, сжимающие перо, с такой спокойной властностью, будто перо - продолжение тела, будто между его волей и чернилами на бумаге не было зазора, ни миллиметра сопротивления, ни тени сомнения.
Я смотрела на эти пальцы - и во рту пересохло. Не от страха - от чего-то другого, незнакомого, неуместного, непристойного в своей неуместности, потому что я стояла у тюремных ворот, с мокрой ногой и сумкой, в которой лежали последние две тысячи рублей, и мой брат гнил за стеной, и мир был пеплом и бетоном, - а я смотрела на фотографию чужого мужчины и чувствовала, как кровь приливает к щекам, к шее, к тому месту за ключицами, где кожа тоньше всего, и горит, и пульсирует, и я не могла это остановить, как не могут остановить пожар, заливая его бензином.
Марк Давидович Ковач. Прокурор города. Сорок лет. Серые глаза. Руки, которые подписывают приговоры.
Руки, от одного вида которых - на треснутом экране дешевого телефона, в зернистом качестве прокурорского сайта, - у меня поехала крыша.
Я ткнула ногтем в экран, закрывая фотографию. Быстро, зло, как захлопывают дверь, за которой увидела то, чего видеть не хотела. Записала номер приемной на запястье - ручкой, единственным способом, потому что блокнота не было, и чернила на коже были холодными и мокрыми, и цифры расплывались от пота, и я смотрела на эти расплывающиеся цифры и думала: это телефон человека, который решает, жить моему брату или гнить. Это - не мужчина. Это - инструмент. Функция. Средство. И тело мое - с его идиотскими приливами крови и горящими скулами - может заткнуться и не мешать.
Я пошла к автобусной остановке - на левой ноге мокрый ботинок хлюпал с каждым шагом, и в этом звуке было что-то окончательное, как метроном, отсчитывающий последние такты перед тем, как музыка закончится и начнется тишина.
Только тишины я больше не боялась.
Я боялась только одного: не успеть.
И еще - совсем тихо, на самом дне, там, куда я запрещала себе заглядывать, - я боялась серых глаз на экране. Не потому что они были холодными. А потому что от них было жарко.
Через три дня я впервые пришла в приемную прокуратуры. Меня не приняли.
Через пять дней - снова. Снова не приняли.
На седьмой день я пришла к семи утра и села в кресло напротив двери его кабинета. Секретарша смотрела на меня так, как смотрят на пятно, которое не оттирается, - с раздражением и тихим удивлением, что оно все еще здесь.
Я была здесь. Я была пятном, которое не оттирается.
В четырнадцать тридцать дверь кабинета открылась.
И я узнала его сразу - по фотографии, по серым глазам, по костюму, по той спокойной, выверенной уверенности, с которой двигаются люди, привыкшие, что мир расступается перед ними, как море перед кем-то библейским. Но фотография лгала. Она не передавала главного - воздуха, который менялся вокруг него, уплотнялся, нагревался, становился вязким и тяжелым, как перед грозой, и от одного его присутствия в коридоре мне стало тесно в собственной коже, будто кожа стала на размер меньше, и каждый шов натянулся, и каждый нерв зазвенел.
Он посмотрел на меня.
Я посмотрела на него.
И в ту секунду - в ту единственную, крошечную, ничего не значащую секунду - что-то сместилось. Не в мире. Во мне. Глубоко, на уровне ребер, на уровне крови, там, где живет то, что не подчиняется разуму и не слушает приказов. Что-то увидело его - и потянулось. Как растение тянется к свету. Слепо. Неостановимо. Безрассудно.
— Вы та девушка, которая ходит сюда третий раз? - спросил он. И его голос - низкий, с хрипотцой, с той бархатной тяжестью, которая бывает у виолончели на нижних нотах, - прошел по моему позвоночнику, как чужие пальцы, от затылка до поясницы, и я сжала кулаки на коленях, чтобы не вздрогнуть.
— Седьмой, - поправила я.
Он посмотрел на секретаршу. Потом - снова на меня. И что-то дрогнуло в его лице - не улыбка, нет. Что-то другое. Что-то, похожее на интерес. Тот самый интерес, с которым смотрят на бабочку, прежде чем приколоть ее булавкой к бархату.
— Заходите, - сказал он. И отступил, пропуская меня в кабинет. Его плечо - в сантиметрах от моего, его запах - одеколон, кофе, что-то деревянное, теплое, мужское, - обрушился на меня, как волна, и я задержала дыхание, потому что если бы вдохнула, - он бы услышал, как дрожит мой вдох.
Я зашла.
Дверь за мной закрылась.
И я еще не знала - не могла знать, не имела права даже подозревать, - что это был не вход.
Это была пасть.
Глава 2
«Люди приходят ко мне, как к алтарю, - на коленях, с мольбой, с влажными от надежды глазами. Они не понимают, что алтарь - это просто камень, на котором режут».
Утро начиналось с крови.
Не буквально - хотя бывало и буквально, - а с отчетов, в которых кровь была спрессована в сухие канцелярские формулировки: «в результате проведенной операции задержаны», «при обнаружении партии весом», «подозреваемый оказал сопротивление, в ходе которого». За каждой строчкой - чей-то разбитый рот, чьи-то наручники, чья-то перевернутая вверх дном жизнь, и я читал эти строчки так же, как читал утреннюю газету - с ленивым, привычным вниманием человека, для которого чужая катастрофа давно стала рабочим фоном, шумом за окном, не более значимым, чем гудение кондиционера в углу кабинета.
Кабинет. Мой мир. Моя операционная.
Дуб, кожа, приглушенный свет - все подобрано так, чтобы каждый, кто переступает этот порог, чувствовал себя чуть меньше, чем был за дверью. Потолки - высокие, давят величием. Кресло для посетителей - на три сантиметра ниже моего, едва заметно, никто не замечает сознательно, но тело понимает: ты ниже, ты - проситель, ты пришел в храм, а я - жрец, и правила здесь мои, и воздух здесь мой, и даже тишина принадлежит мне, потому что я решаю, когда ее нарушить.
Я положил папку на стол. Четырнадцать задержанных, шесть приговоров, конкурентная сеть зачищена полностью. Камилов Т.Р. Девятнадцать лет. Статья 228.1, часть четвертая. Двенадцать лет строгого. Фамилия мелькнула и не задержалась - мусор, расходный материал, пыль на ветровом стекле.
Телефон. Артур.
— Та девочка. Которая ходит в приемную. Уже несколько раз. Без записи. Камилова. Сестра одного из осужденных по портовому делу.