Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 6)
Не прокурор. Не костюм, не галстук, не кабинетная лакировка. Мужчина. В темном кашемировом свитере, мягком, облегающем плечи - широкие, с перекатом мышц, которых не было видно под пиджаком, а теперь - были, и от них перехватывало дыхание. Джинсы - черные, свободные, низко на бедрах. И - босые ноги в домашних туфлях.
Босые ноги. Эта деталь ударила меня в солнечное сплетение с силой кувалды. Потому что босые ноги - это дом. Это интимность. Это «здесь я снимаю броню». И видеть его босые ступни на деревянном полу - узкие, сухие, с выступающими сухожилиями - было непристойнее, чем если бы он стоял голый, потому что нагота - ожидаема, а босые ноги - нет, и неожиданность распахивала что-то внутри, как нож распахивает конверт, - грубо, необратимо.
Без часов. Запястье - голое, загорелое даже зимой, с рельефом сухожилий и вен, и я вспомнила его руки на дубовом столе, и визитку, и полсекунды касания, - и руки задрожали так, что я вцепилась в ремень сумки, чтобы он не увидел.
— Заходите, - сказал он. Голос - тише, чем в кабинете. Домашний. Без прокурорской наждачки. Мягче. Ниже. И от этого регистра - от этих бархатных низов, которые ложились на кожу, как ладонь на голое бедро, - у меня ослабели колени, и я переступила порог, и его запах обрушился на меня лавиной: одеколон - другой, не кабинетный, свежее, древеснее; кофе; камин; и - он, его собственный, неподдельный, мужской запах, теплый, с нотой мускуса и чистого тела, который невозможно подделать и невозможно забыть.
Тепло. Потрескивание камина. Медные кастрюли на крючках. И - он, ведущий меня по дому, на полшага впереди, и я шла за ним и смотрела на его спину - широкую, с подвижными лопатками под кашемиром, с линией позвоночника, которая уходила вниз, к пояснице, к джинсам, к тому месту, куда я запрещала себе опускать взгляд, - и опускала, и видела, и ненавидела себя за то, что вижу.
Библиотека. Полки до потолка. Книги - тысячи. От них перехватило горло, защипало глаза, и я стояла и не могла войти, потому что это было слишком красиво для ловушки, слишком совершенно для тюрьмы.
Моя комната. Кровать. Пуховое одеяло. Полотенца, мягкие, пушистые, белые. Теплый пол под ногами. И - его рука, указывающая на замок двери: «Изнутри». Эта рука - в полуметре от моего бедра, и я чувствовала его близость каждым миллиметром левого бока, каждым нервом, каждым капилляром, будто он не стоял рядом, а касался, хотя между нами было пространство, и в этом пространстве воздух был настолько наэлектризован, что, казалось, - протяни палец, и между нами проскочит искра. Видимая. Синяя. С хрустом.
Он не вошел в комнату. Стоял в дверном проеме. И от этого «не вошел» - от осознанной, демонстративной границы, которую он выстроил между своим телом и моим пространством, - мне стало жарко, по-настоящему, физически, как бывает жарко перед обмороком: виски запульсировали, щеки загорелись, и между ног - предательски, постыдно, невозможно - стало влажно, и я сжала бедра и отвернулась, и смотрела в окно на лес, и думала: я ненормальная, я больная, я чокнутая, он мой тюремщик, он забрал мою жизнь, он держит моего брата, а мое тело течет от того, что он стоит в дверях и не входит.
Кухня. Ужин. Он готовил - сам, с закатанными рукавами, и его предплечья были жилистыми, загорелыми, с темными волосками и шрамом на левом, и мышцы двигались под кожей, когда он резал хлеб, и нож в его руке был продолжением тела, и он владел лезвием с той интимной уверенностью, от которой хотелось закрыть глаза и одновременно - не моргать, не пропустить, впитать каждое движение. Его пальцы - те самые, от визитки, от кабинетного стола, от бессонных ночей в моем воображении - брали ломтик мяса, переворачивали, поправляли, и я смотрела, как он касается еды, и представляла, как эти пальцы касаются - нет. Нет. Тимур. Думай о Тимуре.
Ел - напротив, молча, наблюдая, как я ем. И от его взгляда каждый кусок застревал в горле, потому что он смотрел не на лицо, а на мой рот - на губы, жующие, глотающие, облизывающие, - и в его серых глазах было что-то, от чего хотелось то ли закрыться руками, то ли раздвинуть их.
Потом - условия. Его голос: «Ты живешь здесь. Со мной. Выходить - нельзя. Звонить - по моему телефону».
Каждое слово - гвоздь. В крышку гроба моей свободы.
— А если нет? - спросила я. Голос не дрогнул. Тело - да. Тело пылало.
— Дверь открыта. Но закроется навсегда. И для тебя. И для Тимура.
Тимур. Имя брата в его устах - нож в ране. Он знал, куда бить.
Молчание. Минута. Две. Три.
— У меня есть условие, - сказала я.
Его бровь дрогнула. Одна. Левая.
— Я хочу видеть документы. Каждый этап. Если вы лжете - я узнаю. А человек, которому нечего терять, - опасен.
Тишина. И - его улыбка. Не прокурорская. Настоящая. Кривая, короткая, болезненная. От нее у меня перехватило дыхание - потому что эта улыбка была красивой. Не холодно-красивой, как его костюмы, а уязвимо-красивой, как трещина в стене, сквозь которую виден свет.
— Договорились, - сказал он.
Я осталась. И знала - обоими полушариями, и телом, и кожей, и маминым кольцом, горящим на груди, - что осталась не только ради Тимура.
Глава 6
«Есть вещи, которые нельзя удержать, не сломав. Снежинку. Мыльный пузырь. Бабочку. Я всегда это знал. И всегда - ломал».
Она согласилась, и мир не перевернулся - кухня, свечи, ее лицо напротив, бледное, жесткое, с выражением человека, подписавшего смертный приговор. Но параллельно с этим миром, который не перевернулся, внутри меня происходил другой - раскаленный, хаотичный, неуправляемый, - потому что последний час я сидел напротив нее, и смотрел, как она ест, и видел, как ее горло двигалось при каждом глотке, как кадык вздрагивал под тонкой кожей, как язык - розовый, быстрый, мокрый - облизывал нижнюю губу после каждого куска мяса, и от каждого такого движения язычка у меня в паху нарастало давление, тугое, бессовестное, выводящее из строя все мыслительные процессы, которыми я так гордился.
Она согласилась. Хорошо. Теперь - телефон.
— Телефон, - сказал я, не оборачиваясь. Стоял у раковины, мыл посуду, смотрел на свои руки в мыльной пене. - Твой старый. Отдай.
Она стояла у стола - я чувствовал ее спиной, как чувствуют сквозняк, как чувствуют пламя. Прижимала к бедру карман с телефоном - жест инстинктивный, защитный.
Я обернулся - вытирая руки полотенцем, медленно, и взглядом скользнул по ней: от лица - вниз, по шее, по ключицам, по груди под дешевой футболкой (маленькая грудь, без бюстгальтера - холодно, соски проступали сквозь ткань, два маленьких твердых бугорка, от которых у меня помутнело в глазах), по животу, по бедрам в джинсах, по коленям, которые я знал наизусть по фотографии, - и вернулся к лицу, и она это видела, видела весь маршрут моего взгляда, и ее щеки вспыхнули - не румянцем, а жаром, тем самым, от которого зрачки расширяются и дыхание учащается, и я видел, как ее грудь поднялась и опустилась - резче, чаще, - и футболка натянулась, и соски обозначились четче, и я стиснул полотенце в кулаке так, что побелели костяшки.
Она положила телефон на стол. Между нами. Экран мигнул - заставка: Тимур, мокрые плавки, водяной пистолет.
Мальчишка. Я уничтожил мальчишку с водяным пистолетом. Три секунды на фотографию - и что-то хрустнуло в грудной клетке.
Я убрал телефон. Выдал новый - черный, чистый. Положил на стол. Наши руки не соприкоснулись - я проследил, чтобы не соприкоснулись, потому что вчерашняя визитка научила: одно касание - и от меня ничего не останется, кроме голодного, трясущегося животного в дорогом свитере.
— Можешь звонить брату когда хочешь. Разговоры не ограничены.
Ложь. Записывались. Но не ради информации - ради голоса. Чтобы слушать ночью, как она говорит «Тимур», и «держись», и «люблю», и представлять, как звучало бы мое имя - «Марк» - этими обветренными губами, в этом хриплом голосе, шепотом, стоном, криком.
— Спасибо, - сказала она. Тихо.
— Не благодари, - ответил я. Резче, чем хотел. Потому что ее благодарность жгла: она была настоящей, незаслуженной, невозможной, и от нее хотелось одновременно отвернуться и вжаться лицом в эту благодарность, как в подушку, и задохнуться.
Она встала.
— Я пойду наверх.
Развернулась и пошла к лестнице. И я смотрел ей в спину - узкую, с торчащими лопатками, - и каждый позвонок ее хребта просвечивал сквозь футболку, и я считал их, один за другим, как считают драгоценные камни в ожерелье: шейные - семь, грудные - двенадцать, и дальше, вниз, к пояснице, к изгибу, к тому месту, где позвоночник переходит в крестец, и крестец - в ягодицы, обтянутые джинсами, и от этого маршрута - от шеи до ягодиц, от первого позвонка до последнего, - меня выкрутило так, что я вцепился в край столешницы и не двинулся, потому что если бы двинулся - не знал, что бы произошло.
Она исчезла на лестнице. Шаги - босиком по дереву (сняла ботинки в прихожей, и этот домашний жест - босые ноги в моем доме - ударил под колени). Щелчок замка.
Я остался.
Тишина - населенная. В ней кто-то дышал. За стеной, за потолком, за одним пролетом. Ее дыхание меняло акустику, температуру, давление.
Рыжий пришел. Запрыгнул на стул, который она только что освободила. Свернулся на теплом сиденье - ее тепло, оставшееся на обивке, - и заурчал. Предатель. Лежал на ее тепле и урчал, и я смотрел на кота, и завидовал коту, и от этой зависти - к рыжему, толстому, бесполезному животному, которое лежало на тепле ее ягодиц и было счастливо, - мне захотелось рассмеяться. Или разбить что-нибудь. Или то и другое одновременно.