Ульяна Соболева – Люболь 3. Страсть цыгана (страница 3)
— Не надо. Утром приедет Даниил. Посмотрим, насколько глубоко он решит засунуть руки в мою душу, прежде чем поймет, что там больше нечего красть.
Мира уложила меня, накрыла одеялом и села рядом. Я закрыла глаза. За стеной завывал ветер, в коридоре звучали шаги, где-то далеко скрипнула дверь.
А потом раздался плач.
Тихий, хриплый, младенческий.
У меня остановилось сердце.
Я вскочила так резко, что комната перевернулась, ударилась бедром о стол и бросилась к двери.
— Вы слышали? — выдохнула я.
Мира побледнела.
— Что?
— Ребенок.
Плач повторился. Совсем близко. За стеной или в конце коридора. Тот самый надорванный звук, который я слышала ночами, прижимая Вадима к пустой груди. Я узнала бы его среди тысячи голосов. Среди грохота выстрелов, церковного звона и собственного предсмертного крика.
— Это он.
— Оля, здесь живут семьи служителей. У кого-то мог быть младенец.
— Нет.
Я забарабанила кулаками в дверь.
— Откройте! Откройте немедленно!
За дверью послышались торопливые шаги. Щелкнул замок. Я оттолкнула послушника и побежала по коридору босиком, держась рукой за стену. Плач оборвался, но я уже знала направление. Последняя дверь справа. Та, возле которой раньше никогда не стояла охрана.
Я дернула ручку. Заперто.
— Откройте, — прошептала я.
Подбежавший послушник схватил меня за плечи.
— Там никого нет.
Из-за двери донесся короткий детский всхлип.
Мое тело выгнуло от такой страшной, невозможной надежды, что она оказалась больнее отчаяния. В груди что-то разорвалось, и впервые после похорон по щекам потекли слезы — горячие, обжигающие, живые.
Я прижалась лбом к холодному дереву.
— Вадим?.. Сынок, это мама.
За дверью мгновенно стало тихо.
Глава 2
Мой сын умер, а я даже не знал, что он жил.
Эта мысль вошла в меня не пулей — пуля милосердна, она разрывает мясо, ломает кость и либо убивает сразу, либо оставляет рану, которую можно зашить. Мысль вошла ржавым крюком, зацепилась за внутренности и волочилась следом все двадцать километров до Теменьково, выдирая по дороге куски печени, легких, сердца, а я шел впереди своих людей и не имел права согнуться.
Баро не сгибается.
Даже если внутри него уже нет ни одной целой кости.
Снег хрустел под сапогами, ветер бил в лицо мелкой ледяной крошкой, забивался под воротник и царапал шрамы под маской. Кожа там воспалялась от холода, стягивалась, будто кто-то снова медленно проводил ножом по старым рубцам, вспарывая их один за другим. Я не поправлял черную полумаску. Пусть натирает до крови. Пусть боль снаружи хотя бы ненадолго заглушит ту, что бесновалась под ребрами и требовала вырвать себе сердце голыми пальцами, бросить в снег и растоптать, потому что оно, сука, продолжало биться после смерти моего ребенка.
Я опоздал.
Опоздал к ней. К нему. К тому единственному, чего у меня никогда не было и что я, оказывается, успел потерять.
— Ману, остановимся на десять минут, — сказал Савелий за спиной. — Люди вымотаны. Лошади тоже.
Я продолжил идти.
— Они могут вернуться.
— Кто вернется — тот останется без ног.
— Очень вдохновляет, баро. Особенно тех, у кого пальцы в сапогах уже примерзли к носкам.
— Отрежут пальцы. Нести будет легче.
Кто-то сзади хрипло рассмеялся и тут же подавился смехом, когда я повернул голову. Их было девятнадцать. Черные фигуры на белой дороге, вооруженные, злые, голодные. Мои люди шли за мной из Огнево не потому, что я обещал им деньги или безопасное возвращение. Цыгане редко верят обещаниям о безопасности — слишком много наших женщин уже слышали их перед тем, как у них отнимали детей, слишком много мужчин соглашались сложить оружие и получали пулю в затылок. Они шли, потому что я баро. Потому что моя женщина находилась за стенами Храма. Потому что мой сын родился и умер среди гаджо, не услышав ни одной песни своего народа.
И все они знали, чья кровь текла в женщине, которую мы шли забирать.
— Передохнем у старой мельницы, — бросил я. — Пять минут.
— Десять.
— Теперь три.
Савелий выругался по-цыгански, поравнялся со мной и пошел рядом. На его темных волосах лежал снег, в густой бороде застыли белые капли. Он смотрел прямо перед собой, но я чувствовал его взгляд так же отчетливо, как нож у горла.
— Ты долго будешь молчать? — спросил он.
— Пока ты не научишься ценить тишину.
— Я ценю. Особенно когда ты молчишь и никого не режешь. Но с того момента, как узнал о мальчике, у тебя лицо стало страшнее, чем без маски.
Я резко остановился. Люди позади нас тоже замерли. Так всегда происходит, когда останавливается баро: будто одна невидимая веревка стягивает всех за горло.
— Повтори.
Савелий повернулся ко мне. Не отступил. Только сузил глаза.
— Я сказал: тебе нужно думать головой, а не тем, что сейчас гниет у тебя в груди.
Я ударил его. Кулак вошел в скулу, голова Савелия дернулась, на губе выступила кровь. Он сплюнул красное в снег, медленно выпрямился и провел языком по рассеченной коже.
— Полегчало?
— Нет.
— Тогда бей еще. Может, к Теменьково останется только один баро, и людям наконец не придется выбирать, кого из двух бешеных Алмазовых слушать.
Я схватил его за ворот и притянул к себе.
— У меня не было сына.
Слова разодрали горло. Я впервые произнес их вслух, и мир качнулся. Даже ветер словно на мгновение стих, прислушиваясь, как Ману Алмазов признает свое поражение.
— Был, — тихо ответил Савелий.
— Не смей.
— У тебя был сын.
— Я не видел его.
— Это не значит, что его не существовало.