реклама
Бургер менюБургер меню

ТОЛСТОЙ – МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ (страница 4)

18

Горничные переглянулись. Старая Фёкловна, не открывая глаз, проворчала: - Одиннадцать лет девке. Куда рано-то? C’est un peu tôt, elle n’a que onze ans. Но Дуняша только рукой махнула и побежала обратно, потому что слышала, как в спальне кричит гувернантка-француженка, которую все звали мадам Ламбер, - худая, желчная особа, тиранившая всех домашних, но перед князем трепетавшая, как осиновый лист, и потому всегда соглашавшаяся с его решениями, даже если они казались самыми нелепыми.

В спальне, большой, светлой, с высокими зеркалами в резных рамах и с портретами каких-то дальних родственников на стенах, суетилось несколько человек. Мадам Ламбер, державшая в руках розовое платье - нежно-розовое, с серебряным шитьём по подолу и с такими открытыми плечами, что казалось, платье вот-вот упадёт, - неодобрительно поджимала губы, но молчала. Сама Элен, тоненькая, с уже заметной, не по годам развитой статью - той самой, которая потом станет притчей во языцех во всех петербургских гостиных, - стояла перед зеркалом в одной нижней юбке и вертелась, вертелась, то поднимая голову, то опуская, и улыбалась себе - не детской улыбкой, робкой и неуверенной, а той спокойной, уверенной, чуть насмешливой улыбкой, которая позже сведёт с ума пол-Петербурга и о которой будут говорить, что в ней нет ни капли чувства, но есть что-то такое, от чего мужчины теряют голову.

- Il faut qu’elle s’y habitue, - сказал князь Василий, входя в спальню и не глядя ни на кого. - Ей надо привыкать. - Он был уже одет по-дорожному, в расшитый мундир и при орденах, потому что собирался везти дочь на первый в её жизни большой вечер - к обер-гофмейстерине графине Шуваловой, где собиралось всё высшее общество и где, как он надеялся, одиннадцатилетняя Элен произведёт впечатление. Он подошёл к дочери, окинул её взглядом - тем самым быстрым, оценивающим взглядом, каким он оглядывал лошадей перед покупкой или имения, которые собирался заложить, - и остался доволен. Даже больше чем доволен. В уголках его губ мелькнуло что-то похожее на улыбку - ту самую, которой он улыбался, когда заключал выгодную сделку.

- Ты будешь красивейшей женщиной России, - сказал он, взяв Элен за подбородок и повернув её лицо к свету. - Но помни: красота без расчёта не стоит ничего. Запомни это. Ты не должна быть просто красивой. Ты должна уметь пользоваться своей красотой.

Элен кивнула, продолжая улыбаться, но в глазах её было пусто - та самая пустота, которая позже так поражала всех, кто пытался заговорить с ней о чём-то, кроме нарядов и балов. Она не понимала, что значит «расчёт», но знала, что когда отец говорит таким голосом, лучше кивать и улыбаться, потому что спорить с ним бесполезно, а перечить - опасно.

Дуняша, помогавшая затягивать корсет, налегала на шнуровку изо всех сил, и Элен, морщась, иногда ойкала, но терпела. Корсет был тугим, потому что платье шили ещё год назад, а Элен за год вытянулась и пополнела, и теперь её тонкую, ещё по-детски угловатую фигуру обжимала парча и китовый ус, и каждый вдох давался с трудом. Но князь Василий требовал, чтобы всё было как надо, и Дуняша, боявшаяся барина больше, чем пожара или порки, тянула шнурки так, что у самой пальцы болели.

В дверях появился Анатоль - четырнадцатилетний, уже высокий, с розовыми щеками и наглыми, весело-бессмысленными глазами, которые, казалось, говорили: «Мне всё позволено, и я сделаю что хочу». Он заглянул в спальню, присвистнул протяжно, как извозчик на конной ярмарке, и громко, на всю комнату, сказал:

- Elle est belle, ma sœur. Жаль, что нельзя жениться на родной сестре. Вот была бы жена - всем женам жена!

И, не дожидаясь ответа, тут же похвастался, что стащил кошелёк у гувернёра-француза, того самого, который каждое утро мучил его латынью и которого Анатоль ненавидел лютой, мальчишеской ненавистью.

- И что, - спросила мадам Ламбер, всплеснув руками, - ты отдал?

- А зачем отдавать? - удивился Анатоль. - Я пропил его вчера с однокашниками. Там было три рубля и сорок копеек. Мы купили пирогов с ливером и бутылку рому. C’était délicieux.

Князь Василий посмотрел на сына тем же оценивающим взглядом - но теперь во взгляде этом было не удовольствие, как при виде дочери, а что-то другое, похожее на усталость и раздражение. «Он вырастет, - подумал князь. - Или не вырастет. В любом случае, с ним ещё будет много хлопот». Но вслух ничего не сказал, только махнул рукой, и Анатоль, поняв, что отцу сейчас не до него, исчез так же внезапно, как и появился, хлопнув дверью и чуть не сбив с ног лакея, который нёс на подносе какие-то бумаги.

Дуняша, застёгивая последние пуговицы на платье Элен - крошечные, перламутровые пуговки, которые едва пролезали в петли, - украдкой перекрестила барышню, потому что у неё, у Дуняши, было правило: всякий раз, когда барышня надевала новое платье или выходила в первый раз, крестить её на удачу, чтобы Бог сохранил и от пьяных офицеров, и от злых языков, и от самой красоты, которая, как знала Дуняша по своему небольшому, но горькому опыту, приносит женщине не радость, а одно горе. «Растёт девка на горе себе, - думала Дуняша, затягивая последний узелок на поясе. - Красота - не радость, а обуза. Хороша слишком - вот и страшно. C’est dangereux, la beauté». И она перекрестилась ещё раз, уже явно, и Элен, чувствуя это дуновение пальцев на затылке, чуть обернулась и улыбнулась - той улыбкой, которая ничего не значила, но которую Дуняша запомнила на всю жизнь.

Князь Василий подал знак, и все засуетились. Мадам Ламбер накинула на плечи Элен тёплую шаль - хотя в карете и так было жарко, но положено было иметь шаль на случай сквозняка, - и повела её к выходу. Дуняша побежала следом, чтобы помочь сесть в карету и поправить подол, если платье зацепится за подножку.

На улице было морозно - градусов пятнадцать, не меньше, - но небо стояло ясное, чистое, такого глубокого, тёмно-синего цвета, какой бывает только в петербургском феврале, когда солнце уже светит ярко, но греет всё ещё плохо, и воздух сух, и каждая снежинка, если приглядеться, переливается и горит, как мелкий алмаз. Иней на стёклах экипажа искрился, переливался всеми цветами - и розовым, и голубым, и зелёным, - и Дуняша, глядя на это, невольно подумала: «Господи, как красиво. И барышня сегодня красивая. Но отчего же на душе так тревожно?»

Карета была подана - большая, гербовая, с высокими рессорами и с козлами, на которых сидел кучер в синей ливрее и в высокой бобровой шапке. Князь Василий помог Элен забраться внутрь - она ступала осторожно, потому что боялась испачкать подол в мокром снегу, который лежал на крыльце и уже начинал таять под чьими-то ногами, - и сел напротив неё. Изнутри карета была обита тёмно-синим бархатом, в углу висела лампадка, и пахло дорогими духами, теми самыми, которыми пользовалась покойная княгиня, мать Элен и Анатоля, умершая пять лет назад и с тех пор почти забытая всеми, кроме старых слуг.

- Ну, с Богом, - сказал князь Василий, и карета тронулась, мягко покачиваясь на рессорах.

Дуняша осталась на крыльце. Она провожала карету глазами, пока та не скрылась за поворотом, и всё думала: «Что из неё вырастет? Красавица, это ясно. Но счастлива ли она будет?» Она вспомнила свою собственную судьбу - как её, восемнадцатилетнюю, отдали замуж за пьяницу-кучера, который бил её по пьяной лавочке и умер через год от белой горячки, оставив ей только долги и синяки. «Красота, - подумала она, - она как деньги: много - хорошо, но и много - страшно. А у барышни, может, всё будет иначе. Она княжеская дочь. За ней ухаживать будут, а не бить».

Она перекрестилась в последний раз, глядя на чистое, морозное небо, на котором уже начали появляться первые вечерние звёзды, и пошла в дом - доделывать шитьё, потому что завтра опять будут гости, и опять надо будет подавать и убирать, и опять вся эта суета, из которой, казалось, не было ни выхода, ни конца.

Старая Фёкловна, когда Дуняша вернулась в девичью, спросила, не поднимая головы от чулка:

- Ну что, увезли?

- Увезли, - сказала Дуняша и села на своё место, взяла иглу и начала шить, потому что шить надо было всегда, и мыслям, которые теснились в голове, не было места в этой работе, но они всё равно теснились, и она, вздыхая, шила и думала, шила и думала, и никак не могла отогнать от себя образ Элен - тонкой, улыбающейся, с мраморными плечами, - и слова князя Василия: «красота без расчёта не стоит ничего». И ей казалось, что в этих словах есть что-то страшное, что-то такое, что не должно было слышать одиннадцатилетнее дитя, но было сказано, и дитя кивнуло, и теперь это будет жить в ней и расти, как живёт и растёт зёрнышко, брошенное в землю.

А небо за окном тем временем темнело, звёзды загорались одна за другой, и мороз крепчал, и кто-то в доме играл на клавесине - грустную, старинную мелодию, которую Дуняша слышала уже много раз и которую теперь, в этот вечер, слушала с каким-то новым, непонятным чувством. И ей казалось, что эта мелодия, и это небо, и этот мороз, и девочка, уехавшая во взрослую жизнь, - всё это одно, всё это связано какой-то тонкой, невидимой нитью, которая называется судьбой, и что этой судьбы никто не может избежать - ни княжеская дочь, ни простая горничная. «Всё в руках Божьих, - подумала Дуняша и снова перекрестилась. - Всё в руках Божьих».