реклама
Бургер менюБургер меню

ТОЛСТОЙ – МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ (страница 3)

18

Рядом с ним, потупившись и глядя в пол, стоял девятнадцатилетний Андрей - высокий, худощавый, с тонкими чертами лица, на котором застыло выражение той сдержанной, почти суровой почтительности, какая бывает у молодых людей, которые уже вышли из детского возраста, но ещё не вошли в полную самостоятельность и потому вынуждены молчать и слушать, когда говорят старшие. Лицо его было бледно, губы плотно сжаты, и только глаза - серые, живые, умные - выдавали то внутреннее волнение, которое он старался скрыть от отца.

- Так-то, батюшка, - сказал старый князь, не оборачиваясь и продолжая возиться с орденами, - еду в Петербург. Целовать руку государю, который, говорят, ненавидит всех нас, старых екатерининских псов. Что ж, он имеет на это право, потому что матушка его, царствие небесное, не слишком жаловала сынка. Но мне, старику, не привыкать. C’est une absurdité, mais que faire? - и он досадливо крякнул, потому что орден не желал застёгиваться.

Андрей молчал. Он знал, что от него не требовали ответа, и вообще знал, что в минуты, когда отец говорил таким тоном - ворчливым, но незлым, - лучше было молчать и не перебивать, потому что старый князь любил говорить один и только делал вид, что спрашивает мнение сына.

- А ты, - продолжал старик, наконец справившись с орденами и поворачиваясь к Андрею, так что полы камзола широко распахнулись и открыли жилет, застёгнутый на все пуговицы, - остаёшься здесь, в Лысых Горах. Смотри за хозяйством, за Марьей. И запомни одно, и запомни крепко, потому что от этого может зависеть твоя жизнь: Павел безумен, но безумие его не есть безумие слабости, нет, оно есть безумие власти, и потому оно опасно вдвойне. Молчи, не лезь, не высовывайся. Умный человек при тиране либо молчит, либо бежит. Ты не можешь бежать, у тебя здесь имение, долги, сестра, - так молчи. И не вздумай спорить, не вздумай доказывать, не вздумай показывать, что ты умнее его. Он этого не прощает.

Андрей поднял глаза на отца - и в этих глазах, серых, глубоких, мелькнуло что-то похожее на горечь, но тотчас же исчезло, заменённое привычным выражением почтительной покорности.

- Oui, mon père, - ответил он, и голос его прозвучал ровно, без дрожи, хотя внутри у него всё сжималось от той мысли, что жизнь, настоящая жизнь - с опасностями, с подвигами, с великими делами, - проходит мимо, а он, Андрей Болконский, должен сидеть в этой глуши и ждать, когда же начнётся что-то настоящее. - Я сделаю всё, как вы говорите.

- То-то, - сказал старый князь, и в голосе его прозвучало не то удовлетворение, не то сожаление. - Смотри у меня. А если что - пиши. Но не чаще, чем раз в месяц, потому что я человек занятой и всякой ерундой меня заваливать нечего.

Он подошёл к столу, взял с него тяжёлую трость с серебряным набалдашником, которой пользовался больше для виду, чем для дела, и, опираясь на неё, направился к выходу. Прокофий всё это время стоял у двери, сложив руки на животе, и наблюдал. Он видел, как старый князь, проходя мимо зеркала, бросил взгляд на своё отражение и чуть усмехнулся - той усмешкой, которая означала: «Ничего, ещё посмотрим, кто из нас двоих дольше проживёт». Потом старый князь вышел в прихожую, и Прокофий засеменил следом, чтобы помочь барину одеться по-дорожному - надеть тяжёлую медвежью шубу, которую тот терпеть не мог за её непомерную тяжесть, но надевал из-за мороза, и высокие ботфорты, и шапку с наушниками, делавшую его похожим на старого, взъерошенного медведя.

Андрей шёл сзади, не отставая ни на шаг, но и не обгоняя. На крыльце, где мороз схватывал за щёки и дышать становилось трудно, потому что воздух был колючий, сухой и пахло снегом, стоял возок - старый, обитый кожей, с высокими рессорами, в который старый князь забирался всегда с трудом и всякий раз ворчал, что пора бы завести новую карету, но денег жалко. Лошади, серые в яблоках, нетерпеливо перебирали ногами, и из их ноздрей валил пар.

Старый князь, прежде чем сесть, повернулся к сыну, молча снял шапку, перекрестил его широким, размашистым крестом - тем крестом, каким крестят только перед дальней дорогой или перед смертью, - и сказал:

- Ну, с Богом. Береги честь, Андрей. И помни: честь дороже жизни, потому что жизнь у человека одна, а честь он носит в себе и после смерти передаёт детям.

Андрей молча поклонился. Прокофий подал барину руку, помогая взобраться на подножку, и старый князь, кряхтя и ругаясь шёпотом, наконец влез внутрь, плюхнулся на облезлые подушки и захлопнул дверцу.

- А ты, Прокофий! - крикнул он, высунув голову в маленькое окошко, которое отодвинулось со скрипом. - Гляди за ним в оба. Чтоб хозяйство не развалилось, чтоб Марья не плакала, чтоб он, - он кивнул в сторону Андрея, - глупостей не наделал. Ты у меня старый слуга, знаешь порядки.

- Слушаю, ваше сиятельство, - отвечал Прокофий, низко кланяясь и придерживая одной рукой шапку, чтобы она не слетела от ветра, а другой - полы шубы, которые раздувались.

- Трогай! - скомандовал старый князь, и кучер, сидевший на козлах в тулупе и рукавицах, дёрнул вожжи. Лошади взяли с места - медленно, грузно, но всё же пошли, и возок, покачиваясь на рессорах, заскрипел по укатанной снежной дороге, всё удаляясь и уменьшаясь в размерах, пока не превратился в чёрную точку на белом поле, а потом и точка исчезла за поворотом, где начинался лес.

Андрей стоял на крыльце и смотрел вслед. Прокофий стоял рядом, не решаясь нарушить молчание. Ветер поднимал снег с земли, и мелкие снежинки кружились над двором, и было тихо - так тихо, что слышно было, как где-то далеко лают собаки и как скрипит под ногами свежий, только что выпавший снег. Андрей не двигался. Он стоял, опершись рукой на резной столб крыльца, и смотрел на дуб - тот самый огромный, раскидистый дуб, который рос у самого дома, в нескольких саженях от крыльца, и который, как говорили старики, был посажен ещё дедом нынешнего князя, а может быть, и раньше. Дуб этот был так толст, что два человека не могли обхватить его, и ветви его, чёрные, узловатые, сбитые морозом и временем, тянулись к небу, как скрюченные пальцы, и казалось, что дерево это - не просто дерево, а что-то живое, мыслящее, может быть, даже имеющее свою волю и свою память.

«Когда же начнётся настоящая жизнь? - думал Андрей, глядя на дуб. - Неужели вся она пройдёт вот так - в ожидании, в молчании, в томлении, когда старшие говорят «молчи», когда нельзя сделать шагу, чтобы не спросить позволения, когда каждый день похож на предыдущий и всё будущее кажется таким же серым, как это небо?» Небо было низкое, серое, однообразное, без просветов, и, казалось, оно давило на землю, на этот дуб, на этот дом, на него, Андрея, на всю его жизнь, которая ещё не началась, но уже кончается. И ему вдруг стало обидно - обидно до слёз, которых он, впрочем, не показывал, потому что считал, что мужчина не должен плакать, и потому только сжал челюсти ещё сильнее и уставился в одну точку.

Прокофий, постояв ещё немного, подошёл к барину и, кашлянув в кулак, сказал:

- Ваше сиятельство, на дворе холодно. Мороз-то, поди, градусов двадцать. Не изволите ли пройти в залу? Там печи истоплены, самовар поспел.

Андрей не ответил. Он всё смотрел на дуб, и Прокофию, который знал этого барина с детства и помнил его ещё маленьким, бегающим по этим самым комнатам в коротких штанишках, показалось вдруг, что барин видит не просто дерево, не просто старый дуб, на котором они с братом (покойным, царствие небесное) вешали качели, а самую судьбу - ту самую, которая ведёт человека по жизни, не спрашивая его согласия, и которая, как этот дуб, стара, корява, никуда не движется, но стоит твёрдо и не гнётся ни перед какими ветрами. И Прокофий вздохнул, потому что ему стало жаль барина - жаль тою безнадёжной, молчаливой жалостью, какую чувствуют старые слуги к молодым господам, которые мучаются тем, чего нельзя поправить никакими советами. И, вздохнув, он перекрестился - широко, как учила его ещё покойная матушка, - и пошёл в дом, потому что надо было топить печи и готовить ужин, и потому что стоять на морозе и смотреть на чужую печаль не было ни времени, ни охоты.

Андрей остался один. Он стоял ещё долго, пока не стало темнеть, пока не зажглись первые звёзды на прояснившемся к вечеру небе, пока снег не перестал кружиться и не улёгся ровным, белым покровом на крышу, на дорогу, на ветви дуба. И когда он наконец повернулся и пошёл в дом, ему почудилось, что дуб знает что-то такое, чего не знают люди, и что в его неподвижности, в его корявых, вздыбленных ветвях есть нечто большее, чем простая жизнь дерева, - есть память и терпение, какие не дано иметь человеку. И от этой мысли ему стало и легче, и тяжелее вместе, потому что если дереву дано знать и терпеть, то и человеку, может быть, тоже дано - но только не знать, а терпеть? Он не нашёл ответа и, вздохнув, толкнул дверь.

Прокофий, стоя у печи и подкидывая дрова, слышал, как хлопнула дверь, как заскрипели ступеньки, и подумал про себя: «Ничего, перемелется - мука будет. Всё перемелется». И пошёл ставить самовар.

IV

Дуняша, запыхавшись, вбежала в девичью - маленькую, душную комнатушку с низким потолком и единственным окошком, выходившим во внутренний двор, - и, упав на табурет, зашептала другим горничным, которые сидели за шитьём: одна чинила кружева, другая перебирала бельё, третья, старая Фёкловна, дремала у печки, уронив на колени чулок. - Барышню одевают, - сказала Дуняша, - к первому выходу. Князь приказал надеть розовое платье с открытыми плечами. Такое, знаете, которое в прошлом году заказывали для большого бала, да так и не надевали. Теперь вот приспело.