реклама
Бургер менюБургер меню

ТОЛСТОЙ – МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ (страница 2)

18

- Что делать, матушка, - сказал он вслух, - кончилось ваше время. Теперь другое настаёт.

На дворе выл ветер, и снег уже не таял, потому что ударил мороз. Ростопчин подошёл к окну, отодвинул занавеску и увидел, что небо очистилось совсем, и на нём, на этом чёрном, бесконечном небе, зажглись звёзды - мелкие, частые, такие же холодные и равнодушные, какими они были всегда, и при Екатерине, и при Петре, и при Рюрике, и будут ещё долго после того, как ни Ростопчина, ни Павла, ни самого Петербурга не останется. Он постоял так с минуту, потом погасил свечу, лёг на диван, не раздеваясь, и закрыл глаза. Он не спал - он слушал, как где-то далеко, должно быть в Зимнем дворце, били часы, и считал удары. Двенадцать. Началась новая ночь, новое царствование, новая жизнь, и никто - ни умный, ни глупый, ни знатный, ни простой - не знал, что она принесёт.

II

Графиня Варвара Николаевна Головина сидела в малой гостиной императрицы Марии Фёдоровны, на том самом месте, у окна, откуда был виден занесённый снегом дворцовый сад - сад, где ещё летом, при Екатерине, гуляли свободно и смеялись, а теперь, в декабре, стояли часовые в прусских мундирах и шагали так ровно и гулко, что казалось, сама земля отбивает шаг. На столике перед графиней лежало неоконченное шитьё - какой-то замысловатый вензель, который она вышивала по заказу императрицы, - но игла застыла в её пальцах, и она не делала стежка уже с четверть часа, потому что слушала. Слушала она тот странный, непривычный шум, который доносился из соседней залы: не громких разговоров, не весёлого смеха, какими бывали екатерининские вечера, а полушепота, боязливого, с длинными паузами, когда все замолкали, потому что где-то в конце коридора слышались шаги - тяжёлые, быстрые шаги императора Павла, который, как говорили, мог войти в любую минуту и сказать такое, от чего у опытнейших царедворцев подкашивались ноги.

В дверях показался князь Василий Курагин. Он оглянулся, как это делают все в эти дни, - коротким, быстрым взглядом, который охватывал сразу и всех присутствующих, и двери, и окна, и то, не стоит ли кто-нибудь за портьерой, - и, подойдя к графине Головиной, наклонился к самому её уху так близко, что она почувствовала его тёплое дыхание, и зашептал:

- Что ж, моя милая, что вы скажете о новых указах? Запрещают круглые шляпы, фраки, вальс. C’est ridicule, n’est-ce pas?

Графиня, не поднимая глаз от шитья, но и не делая стежка, ответила тем же тихим, почти неслышным шёпотом, потому что и она, и князь Василий знали, что в этих стенах даже стены могут донести неосторожное слово до тех, кому оно не предназначено:

- Это хуже, чем смешно, мой милый. Это страх. Государь боится всего, что напоминает о свободе - о той свободе, которой мы дышали тридцать четыре года. Он хочет, чтобы мы ходили прусским шагом, говорили шёпотом и боялись открыть рот. Il nous rendra fous, mon cher prince, il nous rendra fous, и это будет самое страшное безумие, потому что оно будет не нашим, а его.

Князь Василий вздохнул - тем глубоким, многозначительным вздохом, который у него означал и согласие, и опасение, и готовность в любую минуту сказать противоположное, - оглянулся ещё раз и отошёл к камину, где стояли другие гости, тоже перешёптывавшиеся и поглядывавшие на дверь.

Графиня Головина отложила шитьё и подняла глаза к окну. Небо было низкое, свинцовое, того тяжёлого, неподвижного цвета, какой бывает в Петербурге в декабре, когда снег идёт и не идёт, а висит в воздухе мелкой, колючей пылью, и кажется, что все небо давит на землю, и этой тяжести никто не может сбросить. «Quel temps horrible», - подумала она. И люди такие же: тяжелые, напуганные, не смеющие улыбнуться. Ей вспомнились екатерининские времена - как свободно лился французский язык в гостиных, как не боялись сказать лишнего, потому что знали: императрица умна и простит глупость, а жестокость оставит для дела, а не для забавы. Теперь же любое «merci» или «bonjour» произносили с оглядкой, а самые осторожные и вовсе перешли на русский, коверкая его и мучаясь, потому что не привыкли выражать тонкие мысли на языке, который ещё недавно казался им языком лакеев и кучеров.

В комнату вошла молодая княгиня Анна Михайловна Друбецкая - та самая, которая, несмотря на свою бедность, умела входить туда, куда другие не смели, и заговаривать с теми, с кем другие боялись. За руку она вела своего сына, Бориса, мальчика одиннадцати лет, одетого в новенький мундирчик, сшитый явно на вырост - рукава были чуть длинноваты, и воротник топорщился, - и мальчик этот, розовощёкий, с чистыми, еще не знающими страха глазами, с любопытством разглядывал портреты императоров, висевшие на стенах, и золотые канделябры, и высокие зеркала, в которых отражались и он сам, и его мать, и все эти напуганные люди в пышных платьях и мундирах.

Графиня Головина поманила мальчика пальцем, и Борис, покосившись на мать, которая чуть кивнула, сделал несколько шагов вперёд и остановился, вытянувшись по струнке - так, как его учили на уроках танцев.

- Подойди, дитя моё, - сказала графиня. - Ты, я вижу, не боишься перемен? Ты смотришь на эти портреты так, будто они тебе родные.

Борис покраснел - покраснел тем густым, детским румянцем, который заливает сразу и щёки, и лоб, и даже уши, - и ответил, глядя прямо в глаза графине:

- Я не боюсь, ваше сиятельство. Потому что государь - отец, а отец не может сделать ничего дурного.

Графиня Головина невольно улыбнулась - той грустной, усталой улыбкой, которая появлялась на её лице всякий раз, когда она слышала что-нибудь наивное и трогательное. «Отец, - подумала она. - Дитя ещё. Он не знает, что отцы иногда бывают страшнее врагов». Она погладила Бориса по голове, отпустила его и снова взялась за шитьё, но игла опять застыла, потому что из соседней залы донеслись команды - резкие, гортанные, на немецкий лад - и топот множества сапог, чеканивших шаг.

Это император Павел проводил вахтпарад прямо в коридорах Зимнего дворца, потому что, как говорили, ему было мало плацев, ему хотелось, чтобы сама резиденция его матери стала казармой. Графиня прислушалась. Шаги приближались, и сердце её забилось чаще, и она, как и все в этой комнате, замерла, боясь пошевелиться. Но шаги прошли мимо - дверь в малую гостиную не отворилась, - и все, кто здесь был, выдохнули почти одновременно, и этот выдох в тишине прозвучал так явственно, что каждый узнал в нём чужой страх и устыдился своего собственного.

Графиня Головина посмотрела в окно, на низкое небо, которое всё так же давило на Петербург, и подумала о тех, кто будет жить после них, - о десятилетнем голенастом Николае Ростове, который, верно, сейчас дерётся со своими сёстрами в московском доме отца и не знает, что скоро его отдадут в военную школу, где будут учить ходить прусским шагом; о четырёхлетней Наташе, которая, должно быть, играет в куклы и не понимает, почему мама стала такой грустной; об одиннадцатилетнем Пьере Безухове, который, как говорили, пишет какие-то странные стихи и не слушается гувернёров; о десятилетней Элен, уже обещающей стать красавицей; о тринадцатилетнем Анатоле, который, говорят, вчера на спор выпрыгнул из окна второго этажа и остался цел; о девятнадцатилетнем Долохове, который уже отправлен в гвардию и которого все боятся, как огня.

«Им ещё жить при этом государе, - подумала графиня, глядя на Бориса Друбецкого, который отошёл к матери и теперь слушал её шёпот, поджав губы. - Им жить и жить. Дай Бог, чтобы дожили».

Она перекрестилась - украдкой, под шитьём, чтобы никто не увидел, - и сделала первый стежок, потом второй, потом третий. Игла заходила ровно, и вензель на ткани начал обретать свои очертания. Но мысли её всё ещё были там, за окном, где низкое декабрьское небо висело над дворцом, над городом, над всей Россией, и никто не знал, что́ оно принесёт.

Через час графиня Головина вышла из дворца. На улице мороз крепчал, снег скрипел под ногами, и редкие звёзды уже зажглись на почерневшем небе. Её карета стояла у подъезда, и лакей подал ей руку, помогая сесть. Когда карета тронулась, она откинулась на подушки и закрыла глаза. Ей вспомнилось лицо Бориса Друбецкого - чистые, детские глаза, которые ещё не знали страха. «Счастливый, - подумала она. - Он не понимает, что такое страх. А мы уже поняли. И это самое страшное».

Карета застучала по обледенелой мостовой, и графиня открыла окно, чтобы глотнуть свежего воздуха. Ветер ударил в лицо, холодный, острый, и она зажмурилась. Когда она открыла глаза, над городом в разрыве туч блеснула звезда - яркая, одинокая, - и графине показалось на миг, что эта звезда видела и Екатерину, и Петра, и всех прочих царей, и будет видеть тех, кто придёт после, и всё это - страх, указы, вахтпарады, запреты - для звезды лишь один миг, а для человека - целая жизнь, полная страха и надежды, и никто не знает, что́ в ней главное. Она закрыла окно, велела кучеру ехать домой и всю дорогу молча смотрела на мерцающие огни города, которые казались ей маленькими, беспомощными свечками в этой чёрной, ледяной тьме.

III

В кабинете, где пахло кожей, табаком и старыми книгами, горели две свечи в медных шандалах, и жёлтый, колеблющийся свет их ложился на портреты предков, на стеллажи с бумагами и на высокое венецианское зеркало в резной раме, перед которым стоял князь Николай Андреевич Болконский. Он был уже одет по-дорожному - в старомодный камзол тёмно-зелёного сукна, какие носили ещё при Екатерине, и в напудренный парик, который надевал только по самым торжественным случаям, - и теперь, слегка наклонив голову, застёгивал ордена, один за другим, и пальцы его, сухие и жилистые, с длинными, чуть искривлёнными от старости ногтями, двигались с той привычной, почти машинальной точностью, какую дают только долгие годы ежедневного ритуала.