Тимофей Николайцев – Бобы на обочине (страница 34)
Его можно даже описать нотной клинописью, ничего-то толком не знающей о настоящей тоске. Оттиснуть глиняные таблички партитур и разложить эти скрижали по пюпитрам Оркестрового Братства.
Всё это непременно произойдет однажды снова.
Собственно, большинство посетителей его первых-после-скитаний концертов, когда он выходит под софиты почти такой, как сейчас — всё ещё небритый и не расчёсанный… всё ещё подволакивая ногу, истертую долгими пешими переходами… в растоптанных ботинках, на чьих подошвах ещё держится засохшая грязь… Всегда так — прямо с подножки первого попутного буса… разве что успев сменить этот чудовищный затасканный балахон на не менее старую штопанную куртку, чуть более приличную с виду… Словом, когда он выходит под яркий искусственный свет — подавляющее большинство из сидящих в зале и раскрывших рты ему навстречу, будут заняты именно этим — переводом мелодии, первый раз звучащей официально, в мили магнитной ленты, в непролазные болота нотных шрифтов, в частую осоку оркестровых адаптаций.
Бобби-Синкопа старается об этом не думать.
Потому как, если об этом думать — то руки его тотчас тяжелеют, пальцы становятся непослушными, особенно тот, вывихнутый когда-то в молодости…, а желание играть — делается тогда вялым и обескровленным.
Причина проста… Никто из них, собирающихся на первое, самое важное для него выступление — не имеет целью понять: о чём же кричит Бобби-Синкопа?
Это музыкальный истеблишмент — будто тот топкий береговой ил, в котором обязательно нужно увязнуть ногами, если желаешь добраться до чистой воды.
Бобби-Синкопа смотрит сквозь них, не видя перед собой ни простёртых ладоней, ни язычков пламени от коптящих зажигалок. Всё это, разумеется — не принято в концертных залах, и даже запрещено… Бобби-Синкопе — уже всё равно. Он честен перед самим собой — он сумел выразить то, что хотел, и ему уже нет никакого дела до чужих ушей. Ему нет дела до бархатного нутра концертной залы, нет дела до исподних шелков и наружных твидов… ему всё равно, кто пришёл на него посмотреть. Деньги… денег ему хватает. Он — почётный член Оркестрового Братства, одно это уже дает твёрдый финансовый фундамент. Ему не нужно думать о деньгах… и вообще никогда не нужно будет думать — даже если его гитара не произнесёт более ни единого звука. Он делает это не ради денег.
А ради чего?
Чтобы криво усмехнуться, глядя в пустоту — поверх париков и лысин… Чтобы тронуть струны, ощущая кожей — как весь чопорный зал перестает шуршать, как понемногу замирают движения, порождающие этот шорох, как изменяются надменные всего минуту назад лица, и совсем другой звук, неслышимый, но явный — гул тишайшего внимания — накатывается на него, как прибой.
Так бывает с ним каждый раз и, если честно — он уже смертельно устал от этих разов, сменяющих друг друга так же регулярно, как журчащая новым энтузиазмом весна сменяет бесплодную зиму.
А Бобби-Синкопа — давно чувствует себя так, словно ему собственными руками нужно катить тяжеленную скрипучую телегу, поворот колеса которой означает смену времен года.
Весна… Гитара звучит, и нутро оркестровой ямы за Бобби-Синкопой, и утроба зала перед ним — внимают ей…
Скрипучий поворот колеса… и накатывает лето… жаркое и такое душное, что кажется — не осталось воздуха в этом небе ни на единый вдох… Его лето не имеет ничего общего с календарным — может захватить и сентябрь, и далее — вплоть до декабря… И тогда это странно — снег лежит вдоль тротуаров Четвёртой Чётной улицы, и фонтан около филармонии отключён по случаю холодов…, а у него в душе — царит глухое жаркое лето, и он задыхается, хватая ртом горячий воздух. Раскалённый, как солнце пустыни, глаз софита — распахивается на всё небо прямо над Бобби-Синкопой, и жарко оглядывает его темя. Он щурится — стойка микрофона двоится на несколько вертикальных теней… раскачивается перед лицом, словно кукурузный стебель южных округов, высушенный горячим ветром из пустыни, и сам початок микрофона неустойчиво ёрзает поверх стойки — столь же сухой, столь же твёрдый, столь же безучастный к мнущим его звукам. Тогда невозможно становится играть… струны накалены, а воздух вокруг них сух — жаркая растянутая медь лишь терзает его, и аккорды выходят нечеловечески искаженные. Кондиционер студии молотит на полную, но всё равно — облатка микрофона хрустит и там, будто сухое насекомое под подошвой. Бобби-Синкопа в изнеможении опускает гитару. Зной наплывает под веки, и горячая испарина ночами проступает на лбу. Он приходит в свои роскошные апартаменты и почти с ужасом смотрит на горячую распахнутую постель. Простыни тоже тверды и волнисты, как заветренный песок. В такие времена — он страшится расправленных кроватей, хотя и платит горничным целые состояния… Вместо того, чтобы лечь — он ломает задом хрупкую тумбочку подле кровати и старательно пьёт ледяное пиво, пытаясь успокоиться. Он чувствует — в мире не осталось ни единого прохладного места. Куда не приткнись — всюду лишь одуряющая, съедающая рассудок духота… Душно… Он тянет пальцем наглухо застёгнутый ворот, забыв о пуговицах — они сухим бесплодным зерном просыпаются на ковёр. Здесь нет жизни. Он ложится на горячее ложе, и испарина запечатывает ему глаза. Он засыпает, наконец — с таким усилием, словно и впрямь ему катить дальше эту телегу вместо сна…
Скрипя сросшейся от долгого бездействия осью проворачивается колесо — и приходит осень, брызжущая женскими слезами и одиночеством, приходит… и обхватывает его мокрыми ладонями за виски… Она шепчет ему что-то — он силится разобрать слова, но шёпот уже почти неразличим. И он бежит из привычных стен— сначала спасается от неё, а потом следует за ней — долго и муторно, ночуя среди палой листвы, и наблюдая из этих шуршащих куч, как мерно темнеет и вновь осветляется небо над ним…
Вот как выглядит год Бобби-Синкопы…, а что до зимы, то она — бесплодная и беспросветная — всё время маячит где-то впереди. Бобби-Синкопа всерьёз страшится её прихода, но знает, конечно — однажды у него не хватит сил раскрутить колесо так сильно, чтобы оно в очередной раз перепрыгнуло через зиму. Однажды он выпустит из рук пляшущий обод, и колесо навечно увязнет в снегу. Эта не наступившая пока зима — она всегда с ним. Растворена в мгновениях, которыми он жив. Каждый раз, когда он опускает руку на струны, а они молчат — он чувствует, как подёргивается льдом изнанка его вен.
Он чувствует даже сладкий холод на языке — словно уже поймал первую снежинку смирившимся ртом.
Он слишком много времени провёл в траве, шляясь по ней без дорог, чтобы не понимать этой простой истины:
Ничто не может сопротивляться зиме вечно…
Однажды и ему придётся сесть около камина и укрыть ноги колючим пледом.
Придётся подолгу смотреть в огонь, пускать по горлу горячий грог и выдыхать его смутным белёсым паром к потолку — нетопленным будет дом и пустыми будут холсты на стенах. Пальцы его озябнут тогда, особенно тот, вывихнутый… да и эти два, что он повредил сегодня — тоже припомнят ему всё. И однажды он просто не посмеет больше тронуть ими струнную медь.
Так и будет — сначала он повесит гитару на стену… Потом сжалится над ней, одинокой и мерзнущей, и снимет с гвоздя — уберёт в мягкий чехол и забудет однажды, куда её положил. Навсегда забудет…
Он так ясно представил себе это, что вдруг ощутил кожей — и холод непрогретого помещения, и целительное тепло, идущее от камина… услышал треск пламени, лижущего торцы поленьев, и ощутил тяжесть пледа на своих коленях. Плед был словно с картины Гоннеля, или с витрины музея колониальной истории — старая добрая клетчатая тонна шерсти, придавившая бёдра… тяжёлая и тёплая, будто только что издохшее животное. Бобби-Синкопа мысленно шевельнулся, чтобы поправить его, и выдуманное кресло под ним — скрипуче покачнулось. Огонь вздрогнул в каминной топке, щёлкнула груда пылающих поленьев и плюнула из глубины алым углем ему под ноги. Бобби-Синкопа — старчески кряхтя — нагнулся и нашарил бронзовую рукоять кочерги. Чтобы не дать креслу откачнутся назад, он не спешил выпрямиться — подкатил уголёк кочергой обратно к зеву из почерневших от копоти кирпичей… пристроил его там, где дощатому полу не угрожала опасность протлеть до сухого нутра и вспыхнуть. Потом медленно опустил кочергу на пол и откинулся на спинку, опять принимая всю тяжесть пледа коленями. Кресло скрипнуло, как большая виолончель, и он медленно поплыл назад… затенённый потолок прошёлся над ним — туда-сюда, будто огромное опахало из плохо проструганных досок.
Ему стало так спокойно от этой картины, что он прикрыл глаза — продолжая видеть огонь сквозь веки …
Но упала капля дождя — должно быть самая последняя…
Он тряхнул головой… и этот согревший его огонь исчез — Бобби-Синкопа по-прежнему стоял среди высокой мокрой травы, и лес, в котором он так и не нашёл одиночества, знобко трепетал за его спиной. Он поежился — хотя дождь и перестал, но травяные стебли ещё роняли капли ему за шиворот. Он страшно устал и промёрз до костей… но, если он хочет всё-таки закончить ещё одну новую мелодию — то ни горящего камина, ни теплого пледа не предвидится пока впереди. Одна дорога в никуда…
Он сделал очередной шаг по ней, и под ногами тотчас захлюпало.