Татьяна Шохан – Рассказы 19. Твой иллюзорный мир (страница 17)
– Миленочка, – просит сестрица. – Так ведь будет лучше?
Мертвая мельница лучше мельницы оскверненной, это уж точно. Разрушится – так зерно можно перемолоть и не тут, пусть и ездить придется далече. А станет хозяином Ратко, смерть русалки принесший, – так смолотая мука только беду нести будет.
Но не такой ценой – я никогда, никогда, никогда не хотела платить такую цену!
– Если не ты… – сестрица легко шагает ближе, и я понимаю – отстраненно, пусто – что она не собирается убегать, – то кто?
За моей спиной сонм русалок, жадных до добычи. Если я откажусь, если я отступлю, любая из них будет рада заманить сестрицу в воду. Что-то во мне плачет, хочет спрятаться под камень и свалить тяжесть решений, груз вины на других.
Но право на трусость, увы, доступно только живым.
– Лада, – говорю я и повторяю проклятое, ненавистное мне сейчас: – иди ко мне.
Она делает шаг, другой, послушно и доверчиво, словно овечка. Все, как и раньше: «Иди сюда», – зову я сестру – нам пять, мы впервые со всеми женщинами деревни кликаем весну; нам десять, отец возвращается из города; нам двенадцать, мы собираемся к купальному костру, – и она каждый раз следует за мной. Без сомнений, будто и мысли не допускает, что сестра может ей навредить.
Твоя сестра мертва, хочу напомнить ей я, мертва, мертва, мертва.
Но она идет, вода доходит ей до щиколоток, потом до колен, потом до пояса. Я протягиваю руку, чтобы ее оттолкнуть, – никто не посмеет меня укорить за желание обмануть себя хотя бы в последний миг – но вместо этого обнимаю ее за шею.
И утягиваю ее на дно.
Под водой сила русалок возрастает многократно: когда ее грудь заполняется водой, она начинает рваться из рук. Удерживаю ее, прижимаю к илистому дну.
Здесь, на дне, одни глупости в голову лезут. Когда тонула сама, вспоминала, что обещала помочь Зоряне с вышивкой, и так грустно мне было, что не помогу, – грустнее, чем от того, что это Ратко меня толкнул. А теперь держу сестрицу и думаю: хорошо, что она не на меня смотрит, а куда-то за мое плечо, где поверхность, где жизнь и воздух. Смотрела бы на меня, так я бы и не выдержала, отпустила.
Снова себе лгу, но сейчас мне можно в это верить – потому что сестрица до самого конца не переводит взгляд на меня.
Когда мы поднимаемся к поверхности, русалки окружают нас, нерешительно подплывают ближе. Кто-то забирает у меня сестрицу, я не сопротивляюсь. Мельница нависает над берегом, тень ее перестает казаться уютной. Каждый уголок, знакомый мне с детства, теперь кажется нелепым и неровным.
Моя хозяйка мертва, говорит все в ней.
– Ну и что теперь, Милена? – спрашивает Старшая. – От горя великого о мести своей забудешь?
Я поворачиваюсь к ней. Сестрица моя лежит у нее на коленях, Старшая вычесывает ее волосы мелким гребнем из рыбьих костей, и с каждым движением эти кости забирают, высасывают из моей сестрицы все, что делало ее человеком. А как совсем ничего не останется – напоит ее Старшая водой из своих ладоней, и проснется в речке новая русалка.
Забуду ли я?
Как могу: ведь и меня этим гребнем год назад вычесали. Ничего во мне теперь не осталось светлого, и пускай горе мое и впрямь велико, оно лишь сильнее раздувает мою ненависть.
– Русалки-подружки, – зову я громко, – помогите мне грязь с лица смыть.
– Ох и славная будет завтра свадебка! – шепчет Таяна, и ее злая, кривая усмешка зеркально отражает мою.
Старшая глядит на нас одобрительно, пока мы возимся с умыванием, выбиранием из волос налипших водорослей и прочего. Уйка откуда-то достает подржавленный, но острый ножик, обрезает мне коготки.
Вскорости я напоминаю сестрицу настолько, насколько вообще мертвая может напоминать… живую, хочется сказать мне, но я прикусываю язык. Старшой, правда, все еще что-то не нравится.
– Не хватает кой-чего, – сурово заявляет она. – А ну погодите…
Она передает сестрицу и гребень двум русалкам, что были ближе всего, и ныряет, скрывается во тьме глубины. От того места, где она исчезла, расходятся круги, и все не отрывают от них взгляда, но хранят мрачную, торжественную тишину, словно даже не зная, за чем она отправилась, понимают важность этой вещи.
Наконец она поднимается, трясет дряблым телом, стряхивая капли, ее железные груди звякают, соприкасаясь. Раскрывает сжатую ладонь, чтобы показать, что принесла, – и Таяна тут же с визгом отшатывается.
– Тихо, окаянная, – фыркает Старшая. – Не видишь, что ли? Эти ягоды против воли у дерева забраны, в человеческой крови выкупаны.
В руке у нее два браслета: один шире, другой уже.
– Ну как, Милена, – она усмехается, – возьмешь?
Я думаю о том, что у Старшой щучьи зубы, а щуки славятся тем, что не выпускают пойманную рыбешку, раз в нее вцепились. И что широкий браслет сделан под мужскую руку, как раз подошел бы Ратко.
И еще почему-то о том, что мой голос оставался моим, когда я звала сестрицу к себе в воды.
– Благодарю за милость, – отвечаю я глухо. Один браслет завязываю на левом запястье, второй сжимаю в кулаке.
И под пристальными взглядами подружек выхожу на берег.
Мельница скрипит, стоит мне подняться к дому и открыть дверь, ноет. Из угла на меня зыркает домовой – его забота в дом нечисть не пускать, но со смертью сестрицы и у него сил поубавилось. А я хоть и не жива, но кровь от крови предыдущего хозяина мельницы, и чары этого места мне родные.
Все еще тяжело переступить порог – для меня он словно затянут паутиной, как поздней осенью реку затягивает туманами. Но тонкие нити рвутся и опадают, стоит мне решиться на этот шаг.
Половица издает жалобный, грустный звук под моей ногой.
– Батюшка, сестрица, дома я! – говорю.
Мертвая я, и зову мертвецов; никто мне не отвечает.
Все в доме так, как я помню, и торопиться мне не к спеху. Переодеваюсь, чуть румяню щеки, заморскими притираниями отбиваю запах застоявшейся воды. И еще – достаю тот самый сестрицын гребень, провожу по волосам раз, другой. Легкий оттенок зелени в них исчезает, и теперь меня вовсе не отличить от живой.
Перед самым рассветом, едва его дождавшись, выскальзываю из дома, по пустым улицам бегу к дому дядьки. Левая часть его украшена лентами да желудями – знак, что жених тут празднует прощание с холостой жизнью.
Ратко уже проснулся – или, скорее, всю ночь не ложился. Умывается снаружи у бочки с водой.
– Милый, – шепчу я. Имя его мне все еще под запретом.
Ратко оборачивается, сверкает улыбкой – и я вспоминаю, как его любила, как все бы сделала, чтобы его порадовать.
– Ладонька, – говорит он нежно, и воспоминания иссыхают, истаивают. Ничего не осталось, нет больше Ратко и Милены, есть только русалка и ее убийца. – Разве не положено тебе жизнь свою привольную оплакивать?
Он прав, но этому обычаю я не намереваюсь следовать.
– Я к тебе тайком, – смущенно хихикаю, прикрывая рот рукой, как всегда делала сестрица. – Слышала я, одна из подопечных моих попыталась зло учинить.
– А… – Ратко смешно морщит нос. – Не печалься, Ладонька, Владимир сам к реке спустился. И ведь предупреждали же…
– Владимир-то уедет скоро, сердце мое за тебя болит. – Шагаю к нему порывисто, будто сама не своя от беспокойства. – Потешь меня, прими подарок мой.
И вкладываю ему в руку браслет.
– Моего отца, – лгу я на случай, если Ратко слышал о том, что обереги нельзя делать заранее. А батюшка наш уехал в город и не вернулся, дурную весть принесли нам слухи и сплетни. Дядько Окомир его тогда провожал, и хоть было это давненько, но небось вспомнит, что он и впрямь не брал с собой браслета.
Напрасно волновалась: глаза Ратко загораются – радостью, сказала бы я год назад, жадностью, говорю я сейчас.
Я сама завязываю ему браслет, мимолетно касаюсь губами щеки и убегаю обратно. Скоро ко мне женщины придут меня украшать и наряжать, нужно до этого вернуться домой.
Так и случается: стоит мне усесться на стул перед дверьми, намочить глаза, будто и впрямь плакала, ко мне уже и стучат.
– Тут ли касаточка, тут ли невестушка, тут ли Лада живет? – раздается звонкий голос Зоряны.
Закрываю глаза и отзываюсь:
– Тут!
Двери открываются, в горницу залетает шумная, пестрая толпа. Тетушка Ждана, главная в ней, ахает и охает, многословно осуждает, как положено, мой печальный вид и дает знак остальным. Меня крутят и вертят, обряжают в праздничное платье, краснят губы свеклой, чуть присыпают мукой кожу. Я чувствую себя деревянной куклой в руках восхищенного ребенка.
Ощущение не уходит ни когда с порога нас забирает дядько Окомир, ни когда меня проводят к центру деревни, где уже выставили столы. Я улыбаюсь старым знакомым, но даже радости от того, что я снова с ними вижусь, не хватает, чтобы пробудить меня от оцепенения.
Может, это оттого, что даже улыбаться мне приходится лишь губами – не показывая острые русалочьи зубы.
Только когда Ратко бережно берет меня за руку – только тогда я вспоминаю, кто я и зачем я здесь. Моя ненависть шипит, поднимает голову, словно потревоженная гадюка.
Она придает мне сил. Я киваю, отламываю себе кусочек каравая, с трудом проглатываю – он дерет мне глотку, словно не хлеб, а острый камень. Но никто не обращает внимания, когда я тороплюсь запить его, залить боль водой.
И в самом деле, что такого странного в том, что у невесты горло от волнения пересохло?
Никто не обращает внимания: ни на то, что Ратко чуть спотыкается, когда мы в третий раз проходим под рушником, ни на то, что я на миг замираю, когда гости просят сластить – вспоминаю пчелиную кашку и прежние поцелуи. Даже сам Ратко не придает значения ни одной дурной примете, а я-то, приглядываясь, насчитала их немало.