Татьяна Николаева – Больше, чем верность (страница 11)
Пальцы в кожаных перчатках коснулись пряжки под подбородком. Замок щёлкнул — резко, сухо, как выстрел арбалета в ночной тишине.
Элиана затаила дыхание. Сердце колотилось где-то в горле, и она боялась, что он услышит этот бешеный, отчаянный стук, который разносился по саду, наверное, на много метров вокруг.
Капитан снял шлем.
Глава 4
Он снял шлем.
Он сделал это — после трёх лет молчания, после трёх лет железной маски, после трёх лет, когда он стоял в двух шагах от неё и не позволял себе даже дышать в её сторону. Он сделал это, потому что она попросила. Потому что она смотрела на него своими огромными голубыми глазами, в которых не было ни капли страха, только любопытство и какая-то странная, разрывающая сердце нежность. Потому что он не мог ей отказать. Никогда не мог. Даже когда был маленьким мальчиком с обожжёнными руками, даже когда она сказала ему тогда, в саду: «Не трогай меня», — он не смог ослушаться. Он ушёл. И не возвращался одиннадцать лет. А теперь снова не смог. Снял шлем. Показал ей своё лицо. Своё проклятое, красивое, израненное душой лицо, которое он ненавидел не за шрамы — шрамов почти не было, только тонкая серебристая линия на левой щеке, память о том, что случилось четырнадцать лет назад, — а за то, что оно принадлежало ему, человеку, который не имел права на неё смотреть.
Ветер шевелил его волосы — непривычно, почти больно. Он забыл, каково это — чувствовать ветер на лице. Забыл, каково это — когда солнце касается кожи, а не холодного, равнодушного железа. Он стоял перед ней, беззащитный, открытый, и ждал. Ждал, когда она закричит. Когда отшатнётся. Когда скажет: «Какой ужас! Наденьте шлем обратно, вы меня пугаете!» Он готовился к этому моменту три года. Три года он репетировал в своей голове её испуганное лицо, её отвращение, её брезгливость. Он думал, что готов. Но когда она протянула руку и коснулась его щеки — не отшатнувшись, не закричав, не испугавшись, — он понял, что не готов. Он никогда не был готов к ней.
— Ты очень красивый, — сказала она, и её голос был таким мягким, таким тёплым, таким нежным, что у него перехватило дыхание. — Почему ты прятал это лицо?
Он не ответил. Не мог. Слова застревали в горле, как камни, которые невозможно проглотить, но и выплюнуть нельзя. Он просто стоял и чувствовал её пальцы на своей коже — лёгкие, тёплые, почти невесомые. Он не знал, что человеческое прикосновение может быть таким. Он не помнил, чтобы кто-то прикасался к нему с такой нежностью. Мать умерла, когда он был слишком маленьким, чтобы запомнить её руки. Бабушка — она обнимала его, но это было давно, в другой жизни, до огня. А после — только холодные, деловитые руки лекарей, только грубые хлопки по плечу от сержантов, только чужие, равнодушные прикосновения. А теперь — она. Её пальцы на его щеке. И он не знал, как на это отвечать, что говорить, что делать, как не расплакаться, как не упасть на колени и не разрыдаться, как мальчишка, который потерял всё, а потом нашёл — нет, не всё, а то, что дороже всего, то, чего он не смел даже желать.
— Капитан, — сказала она, и в её голосе прозвучал вопрос, осторожный, почти робкий, как будто она боялась спугнуть его, как будто он был диким зверем, который мог в любой момент сорваться и убежать. — А как тебя зовут? Я не знаю твоего имени. Никто не знает. Все называют тебя Де Валуа или капитаном. Но ведь у тебя есть имя?
Он молчал. Молчал так долго, что, наверное, она уже начала бояться, что он не ответит. Но он не мог. Имя. Какое имя? То, которое дала ему мать? То, которое шептала бабушка перед смертью? То, которое он похоронил вместе с ними в сожжённой деревне четырнадцать лет назад? Он не произносил его вслух много лет. Он запретил себе даже думать о нём. Потому что имя — это нить, которая связывает человека с миром, а он порвал все нити, когда смотрел, как горит его прошлое. Он стал никем. Тенью. Железным человеком без имени и без лица. И теперь она спрашивала — как его зовут? Как будто это имело значение. Как будто имя могло что-то изменить. Как будто, назвав его, он перестал бы быть тем, кем стал, — псом без рода, солдатом без прошлого, мужчиной, который не смеет любить принцессу.
— Рафаэль, — прошептал он наконец, и это имя прозвучало так тихо, так невесомо, так чужеродно на его языке, будто он произносил его впервые в жизни. — Меня зовут Рафаэль.
— Рафаэль, — повторила она, и когда это имя слетело с её губ, оно вдруг зазвучало иначе — красиво, мелодично, как музыка, как песня, которую он когда-то слышал в детстве и забыл, а теперь вспомнил. — Рафаэль Де Валуа. Почему ты прячешь не только лицо, но и имя? Почему не позволяешь никому называть себя так?
Он не ответил. Потому что не знал, как объяснить. Как сказать ей, что имя — это роскошь, которую он не заслужил. Что он отказался от него в ту ночь, когда полз по туннелю, сжимая в руках обожжённые пальцы, и слышал, как сгорает его дом. Что для него имя — это напоминание о том, кем он был и кем больше никогда не станет. Что он не хочет, чтобы она называла его по имени, потому что если она назовёт, он растает, упадёт к её ногам и уже никогда не сможет подняться.
Она хотела спросить ещё что-то — он видел это по её глазам, по тому, как она открыла рот и снова закрыла, подбирая слова. Что? Откуда у него шрам? Почему он такой грустный? Почему он никогда не улыбается? Все эти вопросы он читал в её взгляде, и каждый из них был как удар кинжалом — острый, точный, смертельный. Он не мог на них ответить. Не сейчас. Не ей. Никогда.
— Мне пора, Ваше Высочество, — сказал он, отступая на шаг, и её рука, лежавшая на его щеке, повисла в пустоте. Он почувствовал, как холод наполняет пустоту, оставленную её теплом, и это было хуже любой боли. — Уже поздно. Вам нужно возвращаться.
Он наклонился, поднял шлем с травы — холодный, тяжёлый, спасительный. Он держал его в руках и смотрел на сталь, в которой отражался закат и её лицо, бледное, растерянное, с глазами, полными слёз, которые она не позволяла себе пролить. Он хотел сказать ей что-то ещё. Что-то важное. Что-то, что она запомнит. Но слова не приходили. Все слова, которые он знал, были слишком маленькими для того, что он чувствовал. Слишком плоскими. Слишком пустыми.
— Ты снова наденешь его? — спросила она, и её голос дрожал, срывался, ломался, как у маленькой девочки, которая не хочет, чтобы её друг уходил. — После того, как я видела тебя? Ты снова спрячешься?
Он не ответил. Потому что ответ был «да». Он снова наденет шлем. Он снова спрячется. Потому что не может быть другим. Не может быть тем, кто стоит перед ней без железа, позволяя ей смотреть на своё лицо и называть себя по имени. Это слишком опасно. Для них обоих. Если он останется без шлема, если позволит себе быть рядом, он не сможет остановиться. Он захочет большего. Захочет прикасаться к ней. Захочет целовать её. Захочет сказать ей то, что не имеет права говорить. А если он скажет — его убьют. Или сошлют. Или ещё что-нибудь сделают, после чего он перестанет быть полезным ей. А если он не будет полезным — зачем он вообще нужен?
Он натянул шлем на голову. Замок щёлкнул под подбородком — резко, сухо, как выстрел. Сталь снова закрыла его лицо, спрятала от мира, от неё, от себя самого. Он снова стал капитаном. Железным. Безликим. Безопасным.
— Спокойной ночи, Ваше Высочество, — сказал он, и его голос из-под шлема прозвучал ровно, пусто, как и должно. — Берегите себя.
Он развернулся и пошёл. Не оборачиваясь. Не замедляя шага. Каждый шаг давался ему с трудом, как будто ноги прирастали к земле, как будто кто-то невидимый держал его за плечи и шептал: «Останься. Обернись. Скажи ей что-нибудь». Но он не останавливался. Потому что знал: если обернётся, если увидит её снова — стоящую под старым дубом, с мокрыми щеками и дрожащими губами, — он не уйдёт. Он упадёт на колени. Он разрыдается. Он скажет ей всё. А потом она возненавидит его. Или, что ещё страшнее, пожалеет. Он не хотел ни ненависти, ни жалости. Он хотел, чтобы она жила. Счастливо. Без него.
Он шёл через сад, через двор, через коридоры замка, и люди расступались перед ним, как перед призраком. Никто не заговаривал с ним. Никто не смотрел в его сторону. Все привыкли — капитан всегда хмурый, капитан всегда молчит, капитана лучше не трогать. Им было всё равно, что у него внутри. Им было всё равно, что он только что сделал — снял шлем перед принцессой, позволил ей прикоснуться к своему лицу, назвал своё имя, которое никто не слышал много лет. Им было всё равно, что он чувствовал сейчас — как будто из него вынули сердце и положили на холодную сталь, а потом засунули обратно, но не туда, куда надо, а куда-то в другое место, где оно билось неправильно, неровно, больно.
Он зашёл в казармы, прошёл в оружейную — маленькую, тесную комнату, где пахло металлом и маслом, где на стенах висели мечи и копья, где он часто прятался, когда хотел побыть один. Здесь никто не мешал. Здесь не было любопытных глаз. Здесь можно было снять шлем и не бояться, что кто-то увидит его лицо — красивое, печальное, с тонким шрамом на щеке, который она только что гладила пальцами.
Он снял шлем. Положил его на стол. Провёл рукой по лицу — по щеке, которой она касалась, по губам, которые хотели, но не смели произнести её имя, по шраму, который она спросила глазами, но не спросила губами. Он знал, что она хотела спросить. Откуда это? Что случилось? Почему ты такой? Он не ответил. Не мог. Как рассказать ей про огонь? Про деревню, которая сгорела дотла? Про бабушку, которая закрыла его в подземном ходе и сказала: «Беги, внук. Беги и не оглядывайся»? Как рассказать про то, что он полз по туннелю, разбивая колени и локти, и чувствовал, как лицо жжёт, и не понимал, что это шрам на всю жизнь, метка, напоминание о том, что он выжил, когда все остальные умерли?