Таш Эниклис – Алёнка (страница 9)
Леонид вышел. Ноги онемели, затекли от долгого сидения, от напряжения, от чего-то ещё – от ожидания, которое началось ещё в небе и не закончилось. Он сделал пару шагов по обочине, вдыхая воздух, густой, как болотный пар, и тогда увидел.
На старом, замшелом пеньке – останце дерева, что когда-то росло здесь, у дороги, кто-то оставил мёртвую сороку. Не бросил, а аккуратно положил. С жуткой, почти ритуальной тщательностью.
Птица лежала на брюшке, крылья расправлены, будто застывшая в последнем взмахе – но не в полёте к небу, а в падении, в котором нет спасения. Голова её была вывернута назад, под немыслимым углом, так, что клюв почти касался хвоста. А глазниц… не было. Только две чёрные дыры, гладкие, выклеванные до кости, словно кто-то или что-то вынул из неё взгляд, чтобы он не видел того, что не должен.
Вокруг пенька, идеальным кругом, без единого отклонения, находились волчьи экскременты. Не разбросаны случайно, а выложены, как древний знак. Старше церквей, старше дорог, старше самого страха. Оберег-предупреждение: лишние глаза – не смотреть, язык – не болтать, душа – не входить.
Писатель фыркнул. Коротко, резко, точно откашливаясь от дыма.
– Деревенское суеверие, – пробормотал он, хотя голос его не донёсся даже до собственных ушей.
Но в ту же секунду холодная мушка страха, маленькая, живая, с шестью лапками, пробежалась по позвоночнику, от копчика до самого основания черепа.
***
Старенький автобус остановился у развилки – там, где дорога раздвоилась, как язык змеи.
– Эй, мужик! Приехали. До Бездворья дальше пешком, – сказал водитель, кивая влево. В голосе его не было ни сочувствия, ни злобы, только усталость. – Три версты. Прямо. Пока не упрёшься в церковь. Ну, или в то, что от неё сейчас осталось.
Леонид слез. Дверь захлопнулась с глухим стуком. Автобус уехал, оставив за собой только пыль и тишину, которая сразу же сомкнулась вокруг, плотная, как вата в ушах.
Он поплёлся, раздражённо вздыхая, что путь до заветной деревни оказался таким выматывающим. Сначала Громов ещё держался дороги – укатанной, хоть и в ямах, с остатками гравия, с редкими следами колёс. Но чем дальше, тем меньше оставалось мира. Просёлочная дорога сначала сузилась, дальше расплылась в грязь, а потом и вовсе растворилась в траве и корнях, превратившись в тропинку – едва заметную, как шрам на коже, как след от пальца, проведённого по пыли на заброшенной иконе.
Лес сомкнулся плотнее. Деревья теперь не просто стояли, а нависали, ветви сплетались над головой, отсекая небо. А оно… Оно в свою очередь чернело, как будто время здесь шло иначе. По часам – ещё ранний вечер, солнце должно быть высоко, должно греть. Но здесь – сумерки. Густые, липкие и тягучие, как растаявшая карамель. Свет не угасал, а высасывался из воздуха, словно земля под ногами пила день, глоток за глотком.
И стало холодно, не по-осеннему сыро, а мертвенно. Холод, что не от погоды, а от присутствия. Тот, в котором дрожат не только пальцы, но и мысли. Воздух перестал быть пустым. Он казался насыщенным, как комната, где кто-то долго плакал, запершись и не выходя.
Леонид шёл, считая шаги, чтобы не думать. Но с каждым метром чувствовал: он не приближается к деревне, а она сама плывёт навстречу ему.
Спустя час, хотя ему чудилось, что прошло не меньше трёх – целая вечность, ибо время здесь не текло, а стояло, как вода в болоте, – писатель оказался на месте.
Бездворье встретило его не обычным вечерним молчанием. Молчание – это когда кто-то может заговорить, но не хочет. Здесь же была глухота. Абсолютная. Мертвенная. Как если бы сама земля лишилась слуха после того, как перестала слышать детский плач, женские молитвы, мужские клятвы.
Деревня не просто выглядела вымершей – она таковой и была, по сути. Ни души на улице. Ни собаки за избой. Не слышалось стука топора. Не было скрипа колодезного журавля. Ничего. Только ветер – но и тот не шелестел и не гудел, а полз, осторожно, как тень по стене. Да тянулись тонкие нити дымков из труб, как доказательство, что здесь всё-таки кто-то живёт.
Избы стояли криво, покосившись, как пьяные старики, что забыли, зачем встали с лавки. Окна – все до единого – были зашторены. Не занавешены, а наглухо укрыты. Ткань внутри не колыхалась. Не было щелей в занавесях. Не выглядывали любопытные глаза за стёклами. Дома находились спиной к дороге, плечом к лесу, словно отворачивались не от него, а от самого воздуха, от света, от времени – от всего, что напоминало о мире за пределами этого чахлого поселения.
Тишина была настолько гулкой, что в ушах звенело от давления. Как будто череп сжимали невидимые руки, пытаясь выдавить из него мысль, имя, даже дыхание.
Леонид шёл. Сначала быстро, потом медленнее, а после – словно по дну высохшего озера. Он искал дом краеведа, но ничто не помогало: ни табличек, ни номеров, ни следов на пыльной дороге. Даже трава у заборов росла одинаково – без изломов, без примет, без памяти. Он чувствовал себя не гостем, не чужаком, а последним человеком на земле. И даже эта мысль казалась слишком громкой для этого места.
И вдруг – в самом конце деревни, там, где улица упиралась в лес, как в глухую стену забвения, – он увидел нужную ему избу. Она была покосившаяся, с крышей, обросшей мхом, с крыльцом, что осело в землю, как колени уставшего сторожа. Но в одном окне горел свет. Тусклый, жёлтый, дрожащий, как последняя искра в пепле.
На кривой калитке, висевшей на одной ржавой петле, болтался почтовый ящик – чёрный от времени, с цифрами один и восемь, выведенными не краской, а ржавчиной, будто их выжгли не рукой, а самим воздухом. Единственный опознавательный знак во всём этом царстве забвения.
Леонид остановился и какое-то время вглядывался то в одно окно, то в другое, после чего стал медленно подходить ближе к калитке. Сердце билось не в груди, а где-то в горле. Казалось, что всё вокруг замерло и выжидало.
Он осторожно отворил калитку – не толкнул, а приподнял. Она выглядела такой хрупкой, что приложи он малейшее усилие – и та рассыпется в прах.
Вопреки ожиданиям калитка только протяжно скрипнула. Её ворчание вышло глубоким, хриплым, почти человеческим – как стон старика, которого разбудили слишком рано утром, или как последний вздох двери, что десятилетиями стояла запертой и уже забыла, как открываться. Звук повис в воздухе дольше, чем должен был, словно лес за спиной впитывал его, чтобы никто больше не услышал.
Писатель тихонько побрёл по двору. Трава под ногами не шелестела, а ломалась, сухая, как древний пергамент. Ни ветра, ни птиц, ни даже жужжания мухи у гнилого пня под окном. Только его шаги – и те ощущались чужими, точно кто-то другой шёл за ним след в след, повторяя каждый жест с опозданием в одно мгновение.
Ступени крыльца покосились, прогнили по краям, будто земля под ними отказывалась держать то, что не принадлежит этому миру. Он поднялся, медленно, с осторожностью человека, ступающего по краю могилы, и остановился перед дверью.
Она была обшарпанной от времени. Слой краски сошёл пятнами, обнажив серую, потемневшую древесину, изъеденную жуками. В щелях между досками поддувал ветер.
Он поднял руку. Пальцы дрожали не столько от холода и усталости, сколько от предвкушения, что за этой дверью не просто человек, а его надежда на интересное расследование. Здесь знание, которое откроет ему легенду, пугающую эту деревню. Ту самую, что не даёт спать Бездворью, хранящую в себе пересуды суеверных жителей про обезглавленные трупы и пирамиды черепов. А он вычислит правду и, возможно, сумеет найти настоящего преступника. А не мифическую «Каменную бабу».
Леонид усмехнулся и постучал по двери. Три раза. Не громко, но и не робко. Точно. Первый стук – как вопрос. Второй – как признание. Третий – как приговор, вынесенный убийце, что прячется за маской мнительных деревенских людей, которые даже не подозревают, что своими предрассудками скрывают чудовище от наказания.
Глава 3
Стук затих и первым, что почувствовал Леонид, это запах, острый и терпкий. Он вытекал из-под двери и Громову на мгновение показалось, что сейчас его вырвет этим болотным привкусом, смешанным с человеческим ужасом.
Дверь не открылась. Он занёс руку, чтобы снова постучать, но вдруг в щель под дверью метнулась тень – быстрая, рваная, будто отдернули ногу, наступив на лезвие. Затем наступила тишина, внимательная, точно за дверью замер не человек, а сама эта изба, прислушиваясь к непрошеному гостю шорохом брёвен и скрипом балок. И лишь потом, медленно, с сухим скрежетом заевшего запора, щель между косяком и дверью расширилась. И в ней, как в рамке, возникло лицо – бледное, испуганное, в глазах застыл вопрос: «Живой или мёртвый?»
– Вам чего? – голос был сиплым, обрывистым, словно его вырвали из горла вместе с куском плоти.
– Иван Червяков? – Леонид стоял прямо, но внутри всё сжималось.
Он почувствовал, как крошечная мышца под левым глазом начала мелко и неумолимо дёргаться, выбивая ритм его внутренней паники. Этот предательский тик был знаком – последствие той самой аварии, после которой он поклялся держать всё под контролем.