Таш Эниклис – Алёнка (страница 8)
И всё же она продолжала. Снова и снова. Бесконечно. В этих бессильных, упорных, безнадёжных действиях заключался весь её смысл. Леонид завороженно наблюдал за её невероятными жестами: прясть то, что нельзя скрутить в нить; строить то, что не поддаётся логике; возвращать то, что невозможно получить обратно.
Он стоял, не дыша. Потому, что девочка казалась вовсе не ребёнком, а загадочной попыткой мира заговорить. А может, даже того, что осталось после того, как мир отвернулся.
И в этот миг болото за её спиной вздохнуло – глубоко, прямо со дна. А туман, ускользнувший из детских пальцев, не рассеялся, а повис в воздухе, как вопрос. Как его собственное имя, произнесённое шёпотом, которого он не слышал, но почувствовал в костях.
– Что ты прядёшь? – придя в себя, спросил Громов.
Голос его умер в горле ещё до того, как коснулся языка. Слова обратились в пепел на губах, и всё, что осталось от вопроса, – это вибрация в костях, слабый звон в пустой черепной коробке.
И тогда прямо в самой сердцевине мозга писателя, где память сплетается с болью и где страх уже не чувство, а орган, – родился её голос, тихий, без возраста, без лица. Как шелест камыша под луной, когда царицы ночи нет на небе. Как скрип гнилой доски над могилой, которую никто не навещает. Как дыхание того, кто давно перестал дышать, но всё ещё помнит, как это делается.
– Пряду тишину. Она рвётся. Скоро все услышат.
Он пошевелил губами, но не знал, спросил вслух или только подумал:
– Услышат что?
Девочка замерла. Но не плотью – телом она и так была неподвижна, как камень, как тень, приросшая к земле. Само время застыло вокруг неё. Даже болотный туман перестал ползти, а вода – дышать.
Она склонила голову – совсем чуть-чуть, точно прислушивалась не к нему и не к лесу, а к тому, что живёт в самом сердце безмолвия. К пульсу забвения.
Не поворачиваясь к писателю, не шевеля губами и даже не дыша, она ответила:
– Ветер. Он идёт за тобой. Он хочет твоих слов.
Сновидение начало неспешно рассеиваться, но перед тем, как странный сон отпустил его, взгляд Леонида, мутный от ужаса и пота, скользнул по прялке. Он прилип, как муха к варенью, как душа к месту, где её предали.
И там, у основания, где древесина срасталась с корнем, были вырезаны узлы. Причудливые перевязи, сложные, переплетённые, как змеиные кольца, как корни, что вгрызаются в землю не ради жизни, а ради памяти, чтобы удержать то, что иначе ускользнёт в небытие. Каждый завиток – не линия, а слово. Каждое переплетение – не узор, а имя.
Он не мог прочитать их, но почувствовал, что они скрывали в себе нечто важное. Пальцы сами тянулись к прялке, точно знали, что там, под корой, под смолой, под годами молчания, спрятана история, вырезанная не ножом, а слезами, не рукой, а отчаянием.
Громову показалось, что узлы ждут, когда он распутает их.
Он вздрогнул и проснулся, когда шасси с глухим, почти похоронным стуком коснулись бетона. Не приземлились, а упали, как тела, сброшенные с порога в безлунную ночь.
За окном плыли огни чужого города – жёлтые, красные, белые, мерцающие, как глаза в темноте, что следят, но не могут сфокусироваться на своей цели, или видят её слишком хорошо. Они скользили мимо, не прикасаясь, не спасая, просто созерцали, как наблюдают камни на погосте: без гнева, без жалости, с той древней, каменной уверенностью – всё, что уходит в землю, рано или поздно возвращается.
А во рту у писателя остался привкус болотной тины. Густой, сладковато-гнилостный, с примесью железа – то ли крови, то ли ржавчины с цепей, что когда-то держали бревно на поверхности, пока оно не ушло под воду. Он не ел и не пил – и всё же вкус этот сидел глубоко, за зубами, в корне языка, в глотке, словно что-то ползло изнутри, из самых лёгких, и не собиралось уходить.
Леонид провёл языком по губам – и почувствовал ил, как будто болото не осталось там, в странном сновидении, а приросло к нему, как тень к пяткам, как узел к прялке.
Самолёт катился по взлётно-посадочной полосе, замедляясь. Металл скрипел в стыках, колёса гудели по бетону, с дрожью, как уставшие кости, что несли на себе слишком много веса, слишком много чужих жизней. Воздух за иллюминатором был мокрый, серый, пропахший керосином и чем-то ещё.
После прилёта он стоял у выхода из терминала, как человек, вырванный из сна в самый страшный момент и брошенный в чужой день без паспорта и языка. Город шумел вокруг – такси гудели, люди тащили чемоданы, голоса сливались в один нервный гул, – но он не слышал. Он всё ещё чувствовал под ногами не асфальт, а ил, всё ещё слышал не объявления, а тихий скрип прялки, всё ещё нёс во рту привкус болота, который не смывался ни кофе, ни временем.
Он метался между автобусными стойками, расписаниями, картами на экранах – цифры плясали, названия деревень сливались в одно мокрое пятно: Берёзовка, Радищево, Каменка… Но Бездворье не значилось нигде. Ни на железных таблоидах, ни в базах, ни в устах водителей, которых он останавливал, сбиваясь в речи и путая слова.
Неожиданно, как бывает только в тех местах, где земля помнит больше, чем люди, к нему подошла женщина. Вернее, возникла из самой сырости и сквозняков терминала. Пожилая. Спина сгорблена, как будто она несла на ней не годы, а что-то тяжёлое и невидимое. Пальцы её, скрученные на костяной трости, были длинны и узловаты, подобно корням старого дерева.
Но самое жуткое – глаза. Они казались не просто светлыми, а молочно-мутными, как у слепой, но взгляд их был настолько цепким и немигающим, что Леониду почудилось – она видит не его, а тень, плетущуюся за ним по пятам, или тот шлейф городского смога и горя, что он привёз с собой. Они устремились прямо в душу. Видели его тревогу и знали откуда он пришёл. Может, даже понимали, зачем.
– Ты к нам? – спросила она, не называя имени деревни. Просто «к нам», словно Бездворье – не точка на карте, а состояние души, в которое можно попасть только по зову.
Голос её был похож на скрип старого дерева по камню – сухой, безжизненный, лишённый всяких интонаций.
Громов хотел спросить: «Откуда вы знаете, куда я еду?» Но промолчал. Потому, что в её голосе не было любопытства – лишь усталость. Он удивлённо кивнул, не в силах выдержать взгляда старухи. Она тоже мотнула головой в ответ.
– Автобус… редко ходит. Раз в два дня. До Бездворья нелегко добраться. А сегодня – везёт. Через сорок минут будет. У старой автостанции, за рынком. Там, где сосна с обгоревшей макушкой.
Она говорила медленно, будто каждое слово давалось с усилием. А потом повернула голову в сторону выхода.
– А где здесь рынок?
– Спросишь – не ответят. Посмотришь – найдёшь.
Писатель недоумённо вытаращился, намереваясь уточнить, но сочтя, что женщина может быть обычной сумасшедшей, решил не углубляться в эту странную беседу.
– Спасибо, – сказал он.
Женщина не улыбнулась. Она просто разжала пальцы, и трость с глухим стуком упёрлась в асфальт.
– Не мне спасибо. Мне-то дела нет. А тебе… – её мутный взгляд скользнул по его лицу, – тебе ехать. Пока колеса крутятся. Пока ещё пускают.
Старуха развернулась и ушла, не затопив шагов. Растворилась в толпе так же внезапно, как и появилась.
Леонид огляделся по сторонам, пожал плечами и отправился в сторону рынка. Туда, куда указала странная женщина. Нашёл сосну. Отыскал и автобус – старый, ржавый, с треснувшим лобовым стеклом, точно его пытались остановить. И только когда сел на сиденье, почувствовал облегчение и волнение одновременно.
Дорога тянулась за окном, стремительно худевшая, будто её что-то съедало – голод земли, которая помнила каждую подошву, колесо, бег. Она сужалась, сжималась всё сильнее, пока не превратилась в грязную колею, едва шире плеч, вьющуюся меж стен из чахлого леса.
Деревья по краям росли совсем близко, словно хотели сомкнуться. Они стояли тесным, молчаливым строем – не сосны, не ели, не берёзы, а стражи в бессрочном карауле. Они даже не шелохнулись, когда автобус проехал мимо с хриплым рычанием умирающего мотора. Не шептались ветвями. Не скрипели корой. Просто смотрели. Их стволы – серые, покрытые мхом, были прямы, как виселицы. Их ветви, обломанные, искривлённые, тянулись не к солнцу, которого здесь, кажется, не было никогда, а к земле.
Небо, вопреки логике и прогнозу погоды – а может, и вопреки самой природе порядка, – затянулось свинцовой пеленой, плотной, без единого просвета. Ни туч, ни дождя – только давление, тяжесть, будто небо не нависало, а лежало на лесе, на дороге, на самом Леониде, прижимая к земле всё, что ещё пыталось дышать.
Воздух стал холодным и острым, как лезвие, вынутое из ножен молчания. Он резал горло при вдохе, обжигал лёгкие не жаром, а пустотой, точно в нём не было кислорода, а только пепел, только память, только то, что осталось после крика, когда кричать уже некому.
Вдруг автобус резко остановился, врезался в безмолвие, как кулак в гнилую доску, и швырнул Громова вперёд, грудью в спинку впереди стоящего сиденья. В ушах зазвенело от внезапной тишины, которая хлынула сквозь распахнутую дверь, как вода в трюм.
Впереди, перегородив дорогу, лежало огромное дерево, вывороченное с корнем, точно его вырвало из земли не ветром, а рукой. Корни торчали вверх, облепленные комьями чёрной земли, как пальцы, застывшие в последнем жесте отчаяния. Водитель и двое мужиков в поношенных телогрейках уже ковырялись у ствола и чертыхались сквозь зубы. Но их голоса не разгоняли тишину. Они лишь подчёркивали её, как царапины на гробовой крышке.