реклама
Бургер менюБургер меню

Таш Эниклис – Алёнка (страница 7)

18

А внизу, в глубине ноутбука, где уже погас экран, что-то снова шевельнулось – не в тексте, не в письме, а между строками, где живёт то, что не поддаётся вскрытию разумом.

Леонид горько, по-волчьи, усмехнулся в тишину стерильного лофта. Звериным оскалом. Потому, что смех предполагает лёгкость, а у него её не водилось с того ноября, когда дождь на трассе превратился в зеркало.

Слова Зои были как эхо из прошлой жизни, где его Анечка варила ему кофе, а Сонечка рисовала на полях его черновиков солнца с улыбками. Где вера была не в логику, а в человека. Сейчас сомневался только он сам. Но не в успехе. О, нет. Успех – это формула, это продажи, рецензии, обложки в витринах. Это то, что можно взвесить, как труп на весах в морге.

Он задавался вопросом о том, что не укладывалось в схему. Если за всем этим – просто человек, месть, банальный страх… то почему его кожа покрылась мурашками, когда он представил пирамиду? Почему, читая про охотника, он на миг увидел не своё лицо в отражении чёрного экрана?

Писатель спешно отогнал эту мысль, как козла от капусты. Но она осталась. Висела в воздухе кабинета, как запах болота в закрытой комнате.

Он знал: это не сомнение в деле, а страх перед правдой, которая может оказаться старше логики, глубже вины, и страшнее любой книги, что он когда-либо напишет.

Задумавшись на секунду, так, как размышляет хирург перед разрезом: быстро, точно, без лишних эмоций, он наклонился к клавиатуре и настрочил ещё пару строк Зое – коротко, резко, как выстрел из пистолета, который не предупреждает:

«Поскреби по своим каналам. Мне нужны любые контакты Ивана Червякова. Краевед в Бездворье. По совместительству – журналист-любитель “Глубинки”. Очень нужен».

И снова усмехнулся. Потому, что знал: Зоя не спросит «зачем». Она поймёт. Всегда понимала – даже тогда, когда он молчал первые несколько лет. Она была последней, кто ещё помнил его «до».

Зоя ответила только утром следующего дня. Словно ночь между ними была не пустотой, а пропастью, которую нужно переплыть в темноте, не подозревая, что ждёт на том берегу.

«Иван Михайлович Червяков. Ни телефона, ни электронной почты не нашла. Но есть адрес: N-ская область, деревня Бездворье, дом восемнадцать. Будешь должен».

Леонид расстроенно прочёл строку дважды. Потом – третий раз. И вдруг решил: это не просто контакт. Приглашение. Значит, пора расследовать это дело.

Он заказал себе билет и собрал портфель с методичной аккуратностью палача, готовящего инструменты для работы, которую нельзя назвать убийством – только открытием истины. Убрал диктофон – холодный и чёрный, как совесть убийцы. Положил ноутбук с зарядным устройством и блокнот, его неотъемлемую часть.

Он погасил свет. Один выключатель. Второй. Третий. И комната потонула во мраке. Только отсветы города пробивались сквозь стекло: жёлтые, красные, синие – как глаза зверей за забором цивилизации.

И тут резко возникло странное ощущение. Глубокое, первобытное, что живёт в позвоночнике, а не в мозге. Словно что-то мокрое и шершавое, очень большое и неторопливое, провело по внешней стороне стекла – не царапая, а скользя как язык, что знает вкус страха и жаждет его снова.

Тихое, влажное шуршание. Медленное. Уверенное. Как будто оно давно уже здесь, просто ждало, когда он погасит свет.

Писатель замер. Не телом – оно и так было льдом. А дыханием. Ибо в этот миг даже воздух в лёгких казался предателем.

Разум его тут же нашёл логичное объяснение, как автомат выдаёт билет: «Переутомление. Игра света. Слуховая галлюцинация на фоне стресса. Недосып. Кофеин. Многолетнее одиночество. Всё это – просто в голове».

Он стоял в темноте и снова жалел, что выжил, как и после аварии.

«Настоящие монстры не скребутся в дверь», – сурово прошептал он в темноту, внутрь себя. Туда, где жили призраки: жены, чьи духи до сих пор витали в воздухе, если он закрывал глаза слишком долго; дочери, чей предсмертный крик он вырезал из памяти, как гангрену. Но её глаза всё ещё смотрели на него из зеркал, из теней за шторами, из тишины между ударами сердца.

Он не смел рассматривать их радостные лица на фотографиях – из страха, что, увидев улыбки, больше не сможет дышать. Но они продолжали жить в нём. Не как воспоминания. А как незаживающая рана, что сочится болью при каждом вздохе, при каждом слове, при каждой попытке убедить себя, что мир – это только арифметика греха.

«Они носят человеческие лица, – продолжил он, и в голосе звучала не уверенность, а отчаяние, замаскированное под цинизм. – А бестелесных чудовищ не бывает».

Громов лёг в холодную постель – в каменную плиту, на которой покоился не человек, а тень, высушенная горем и логикой. И повернулся спиной к окну, где за стеклом висел ночной город – огромный, безразличный, полный своих, человеческих, преступлений: воровства, измен, убийств из ревности. Всех тех мелких зол, что он так хорошо умел разбирать по косточкам.

Но в эту ночь город молчал.

«Не бывает», – повторил он про себя. Это было, как заклинание, нашёптанное на языке, что он сам когда-то отверг. Которым он заколачивал последний гвоздь в крышку своего собственного гроба – скепсиса, где похоронил не только веру, но и надежду на прощение. Себя. Собой.

Глава 2

«Земля не забывает. Она жует свою обиду тысячелетиями, а потом сплевывает кости». Из заметок Ивана Червякова.

Самолёт казался не просто стальным гробом, а железной утробой, вырванной из чрева земли и брошенной в пустоту, где время не течёт, а медленно умирает, как рана под повязкой. Он нёсся сквозь часы, которые давно перестали отсчитывать минуты и начали жевать их.

Леонид Громов сидел, зажатый между двумя полюсами человеческого существования. Слева – спящий толстяк, чьё дыхание пахло перегаром и забвением. Тело его пульсировало, как мешок с тухлым тестом, набитый снами о бургерах и налоговых вычетах. Справа – младенец, чей плач сводил с ума. Его слёзы падали на подлокотник, как капли дождя с крыши старого дома – без цели, но с предчувствием.

И в этой тесноте, где воздух пах пластиком, потом и ложным обещанием безопасности, Леонид чувствовал, как его реальность начинает раскисать, как старая газета под дождём.

Под монотонный гул турбин – этот вечный псалом машин, поющий заупокойную службу не по мёртвым, а по всему, что когда-то было живым и здравым, – его настиг сон.

Он провалился в чёрную дыру забытья. Тьма разверзлась, как болотная трясина под ногами, и потянула вниз. И в этом падении ему почудилось: где-то внизу кто-то шепчет имя «Леонид». Его собственным голосом, но с детской хрипотцой и горьким привкусом обещания, которое он никогда не давал… но уже нарушил.

Не сон – явь. Болото. Оно лежало перед ним, как живая рана земли – чёрная, выстуженная веками и пропитанная гнилью забвения. Его поверхность не отражала, а поглощала. Небо над головой, бледное и безликое, тонуло в этой глади целиком, без брызг, без сопротивления. Создавалось ощущение, что сам он стоит не на берегу, а на краю провала, где реальность истончилась до паутины, и за ней – только падение. Бесконечное, беззвучное, в ничто, которое уже давно проглотило все имена, все лица, все молитвы.

Тишина казалась субстанцией. Густая, вязкая, как смола, вытекающая из древнего соснового ствола, она обволакивала уши, вдавливалась в барабанные перепонки пальцами мертвеца, проверяющими, жив ли ещё слух. В ней не было даже шелеста камыша, даже жужжания комара – само время здесь задохнулось и застыло в предсмертном хрипе. Но он слышал, как под коркой ила, под слоем мёртвых листьев и сгнивших корней, что-то шевелится. Медленно. Намеренно. С памятью.

Это болото знало его имя и откуда он пришёл. И ждало. Как место, которое помнит каждую каплю крови, пролитую на его берегу. Как земля, которая не прощает, но и не забывает. Как могила, которая ещё не закончила хоронить.

И посреди – девочка. Она сидела на островке из переплетённых корней и мха, выросшем прямо из памяти болота. Будто сама земля родила её в ответ на чей-то плач или проклятие. Спиной к Леониду. Её волосы – длинные, спутанные, цвета тёмного льна, того, что растёт на краю погостов и вьётся вокруг старых крестов. Они спадали на плечи, как пелена, как саван, как корни, что тянутся вниз.

В руках – прялка, изогнутый ствол молодой ольхи, ещё сочащийся соком, ещё помнящий вкус дождя и шёпот ветра в кроне. Кора на ней шевелилась – едва заметно, как кожа спящего зверя.

До Громова стали доноситься её напевы:

«Не смотри, что оборвана нить.

Хватит ей и кусочка для дела,

Чтобы память о правде хранить,

Чтобы ложь тобой не завладела.

Нить тонка.

Тишина – моя пряжа.

Ночь – рука

Тьмою небо замажет.

Слово – ложь.

Не спеши ему верить.

Иль найдёшь,

Что страшатся и звери.

Я кручу своё веретено

И сучу тишину в нить тугую.

Вызнать правду тебе суждено

Или сгинуть… в землицу сырую».

Девочка и правда пряла. Не шерсть, не лён, не нити судьбы, а серый, болотный туман. Тот, что выползает по утрам из трясин. Её пальцы – тонкие, почти прозрачные, с синеватыми жилками, как у утопленницы – ловко хватали эту влажную дымку, скручивали её в жгут, в нить, в обещание. Но нить не держалась. Она рассыпалась, ускользала сквозь пальцы, как память, как покаяние, как последнее слово, которое так и не было сказано.