Таисия Зарецкая – Дом на Черной протоке (страница 16)
Малая гостиная, куда Дарья Фоминична пригласила всех к чаю, располагалась в правом крыле первого этажа и, несмотря на своё название, оказалась просторной комнатой с высоким потолком, двумя окнами в сторону сада, книжными шкафами по стенам и камином, в котором огонь горел неровно, с глухим потрескиванием, будто дрова были сырыми и сопротивлялись теплу. Здесь когда-то, вероятно, собирались после обеда, играли в карты, читали вслух французские романы, спорили о земстве, браках, долгах, ремонте крыши и тех бесчисленных семейных делах, которые в старых домах умеют выглядеть важнее человеческих чувств. Теперь комната казалась одновременно обжитой и покинутой: на столе стоял свежий самовар, рядом лежали чистые салфетки, тарелка с сухим печеньем, варенье в хрустальной вазочке, чашки тонкого фарфора с потёртой позолотой, но в углах держалась давняя пыльная тень, а кресла, расставленные у камина, выглядели так, словно уже запомнили другие тела и неохотно принимали новых людей.
Таисия пришла последней, вместе с Ниной Степановной, которая перед этим успела проверить комнату, смежную дверь, замок, окно, батарею, печь и даже пространство под кроватью, после чего заявила, что жить можно, если не думать, сколько поколений мышей успело умереть в стенах. Девочка держалась тихо, но не сонно; наоборот, в её бледном лице появилось то напряжённое внутреннее бодрствование, которое Евгения слишком хорошо знала по пациентам, оказавшимся в месте, где психика больше не может позволить себе расслабиться. После слова на стекле Таисия не сказала ничего, и именно это молчание было тревожнее любого рассказа. Она не искала взгляда Евгении, не пыталась убедить Нину Степановну, не выглядела испуганной настолько, чтобы за ней пришлось немедленно следить, но в ней появилась осторожность человека, которому дали понять: его внутренний язык теперь совпадает с языком дома, и каждое произнесённое слово может оказаться не только его собственным.
Евгения сидела у окна, ближе к свету, хотя света уже почти не осталось. За стеклом сад постепенно уходил в синеватую зимнюю темноту, и только стволы лип, занесённые снегом, ещё различались как смутные вертикали, а дальше, за ними, угадывалась протока, не видимая прямо, но присутствующая в пространстве с той настойчивостью, с какой присутствует человек, о котором все договорились пока не говорить. Она смотрела на Таисию и старалась не превращать каждое её движение в материал для наблюдения, потому что понимала: девочка и так слишком долго жила под чужими взглядами, оценивающими, проверяющими, исправляющими, решающими, нормальна ли она, удобна ли, достаточно ли благодарна, чтобы заслужить место рядом с взрослыми. Но профессиональная часть сознания не отключалась. Таисия села не спиной к двери, а боком, так, чтобы видеть вход и окно одновременно; чашку взяла обеими руками, хотя чай был не настолько горячим; на слово «завещание», которое несколько раз прозвучало в разговоре, не отреагировала, зато вздрогнула, когда в камине осыпалось полено. Не патология. Не доказательство. Только линии напряжения, по которым однажды можно будет понять, где именно проходит её страх.
Платон Сергеевич стоял у книжного шкафа, не снимая внутренней собранности даже в тёплой комнате. Чашка в его руке оставалась почти полной. Он разговаривал мало, но его молчание не было отсутствием участия; скорее, он позволял другим говорить первыми, а сам запоминал не столько слова, сколько порядок, в котором люди выбирают, что показать и что спрятать. Герман Алексеевич, напротив, говорил охотно, перебрасываясь замечаниями с Арсением Павловичем и время от времени обращаясь к Мирославе Юрьевне, которая отвечала редко, но всякий раз так точно, что его улыбка становилась чуть напряжённее. Дальние родственники, приехавшие с ними, держались особняком: сухощавая Ирина Ростиславовна Салтыкова-Ланская, внучатая племянница какой-то забытой ветви, и её брат Олег Ростиславович, человек с лицом бывшего чиновника, привыкшего к тому, что мир должен быть составлен из понятных процедур, где каждый предмет имеет инвентарный номер, а каждое право — основание. Они оба явно были недовольны тем, что после долгой дороги их не немедленно посвятили в содержание завещания, но пока сдерживались, потому что старый дом, фамильные портреты и присутствие покойной хозяйки, невидимое, но ощутимое, заставляли даже раздражение вести себя прилично.
— Я всё же не понимаю, почему оглашение нельзя было провести в городе, — сказала Ирина Ростиславовна, беря печенье двумя пальцами, как будто оно тоже принадлежало к сомнительному наследству. — Варвара Илларионовна всегда любила сложные жесты, но после смерти, мне кажется, можно было бы проявить больше практичности.
— После смерти люди редко меняют характер, — заметил Арсений Павлович. — Особенно такие люди, как Варвара Илларионовна.
— Вы были с ней близки? — спросила Мирослава.
— Нет. В нашей семье близость вообще считалась невежливым способом получения информации.
Герман тихо рассмеялся.
— Прекрасная формулировка. Можно я украду?
— Вы всё равно украдёте, если сочтёте нужным.
— Зависит от того, насколько красиво вы будете сопротивляться.
— Господа, — сухо сказала Ирина Ростиславовна, — может быть, хотя бы за первым чаем в доме покойной мы обойдёмся без журналистского балагана?
Герман наклонил голову с вежливым сожалением, но глаза его оставались живыми, почти веселыми. Он явно любил раздражать людей, потому что раздражённый человек быстрее сбрасывает маску, а для журналиста, особенно такого, который привык охотиться не за фактами, а за трещинами в чужой респектабельности, это было почти профессиональной методикой.
Дарья Фоминична стояла у буфета, хотя Евгения несколько раз предлагала ей сесть. Старая женщина отвечала, что ей удобнее так, и продолжала следить за чашками, кипятком и тарелками с той внимательностью, в которой было слишком много внутреннего напряжения для простого гостеприимства. Она не вмешивалась в разговор, но при каждом упоминании Варвары Илларионовны её лицо едва заметно менялось, как меняется поверхность воды, если где-то далеко под ней проходит рыба. Ферапонт Егорович не вошёл в гостиную; он появился на пороге только один раз, сказал, что машины поставлены во двор, мост держится, но к ночи снег усилится, и исчез в коридоре, оставив после себя запах мороза, табака и сырой шерсти.
— Кстати о мосте, — сказал Герман, явно решив, что молчание нужно снова подтолкнуть. — Следы у протоки — это местная традиция? Туристическая приманка? Или кто-то очень старательно готовился к нашему приезду?
Олег Ростиславович поднял голову.
— Какие следы?
— Босые. На снегу. У моста. Наш водитель сделал вид, что это не заслуживает внимания, но я бы не сказал, что босые следы в мороз — совсем уж рядовая деталь пейзажа.
Ирина Ростиславовна резко поставила чашку.
— Вы хотите сказать, что кто-то ходит там босиком?
— Я хочу сказать, что следы были. Остальное пока оставляю вашей фантазии.
— Чепуха какая-то, — сказал Олег Ростиславович, но неуверенно, потому что чепуха, произнесённая в старом доме у чёрной воды, редко остаётся просто чепухой.
Платон повернулся от шкафа.
— Следы были свежие, но частично присыпанные снегом. Я бы не делал выводов до осмотра места при нормальном свете.
— А вы собираетесь осматривать? — спросила Ирина Ростиславовна.
— Да.
— В каком качестве?
— В человеческом, — ответил Платон спокойно. — Если возле дома, куда нас всех пригласили, кто-то ходит босиком по снегу, мне было бы интересно понять, почему.
Герман снова улыбнулся.
— Как мягко вы формулируете профессиональную привычку подозревать всех живых.
— Мёртвые редко оставляют следы на снегу, — сказал Платон.
Эта фраза должна была прозвучать сухо, почти иронично, но в комнате она задержалась иначе. Возможно, потому, что все вспомнили мокрые отпечатки у моста. Возможно, потому, что слово «мёртвые» в доме Варвары Илларионовны было не абстракцией, а присутствием, ещё не остывшим после похоронных распоряжений. Таисия опустила глаза в чашку. Евгения увидела это и почувствовала, как в ней снова включается тревожное желание защитить девочку от разговора, который взрослые ведут, делая вид, что говорят между собой, но на самом деле бросают слова туда, где им больнее всего отзовётся.
— Нина Степановна, — мягко сказала Евгения, — как Таисия перенесла дорогу? Может быть, ей лучше поесть и отдохнуть до вечера.
Нина Степановна, до этого молча рассматривавшая всех с недоверием человека, оказавшегося в комнате, где даже сахарница, кажется, принадлежит к чужому классовому миру, тут же оживилась.
— Конечно, лучше. Я ей с утра толком ничего не дала, потому что в поезде она кусок в горло не брала, потом дорога эта, мост, все смотрят, спрашивают. Тая, допивай чай, пойдём наверх.
— Я хочу увидеть воду, — сказала Таисия.
В комнате снова стало тише.
Нина Степановна устало закрыла глаза.
— Зачем?
— Просто увидеть.
— Ты её уже видела на мосту.
— Не оттуда.
— Тая…
— Можно я выйду ненадолго? — Таисия повернулась не к Нине Степановне, а к Евгении, будто именно она почему-то могла дать не разрешение, а правильную форму этому желанию.
Евгения не ответила сразу. С точки зрения заботы, девочку следовало оставить в тепле, накормить, дать ей отдохнуть, убрать от взрослых разговоров и не усиливать её связь с тревожным объектом. С другой стороны, запрет сейчас только превратил бы протоку в ещё более мощный внутренний магнит, а Таисия, судя по всему, уже жила в мире, где взрослые слишком часто запрещали ей то, что она всё равно переживала внутри. Важно было не то, пойдёт ли она к воде, а то, будет ли она там одна.