Светлана Дроздова – Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 8 (страница 5)
Эйнар не спал. Он уже не спал вторую ночь подряд, и это перестало быть событием — его бессонница стала такой же привычной, как тяжесть протеза на левом плече, как тихое, едва уловимое пульсирование пустоты там, где раньше была надежда. Он сидел на плоском камне у потухшего костра, прислонившись спиной к холодному, шершавому валуну, и смотрел на юго-запад. Там, за горами, за лесами, за границей пустоты, ждало Ущелье Чёрного Ворона. Ждала крепость. Ждала Лира. Ждала пустота. Ждал конец — или начало.
Правая рука, перевязанная чистой белой тканью, лежала на обсидиановом клинке, который он положил поперёк колен. Клинок был чёрным, маслянистым, почти не отражающим свет. Он не блестел в сером предрассветном полумраке — он впитывал его, превращал в пустоту, в ожидание, в память. Ирис сменила повязку ещё вчера вечером, перед тем как они разбили лагерь. Кожа на костяшках была содрана — не мечом, не осколком, а собственными ударами о протез неизвестного, когда он пытался удержать Лиру. Повязка была белой, но Эйнар знал: под ней, на бинтах, уже проступили тёмные, маслянистые пятна. Не кровь — что-то другое. Что-то, что не хотело сворачиваться, не хотело сохнуть, не хотело исчезать. Память о том, что он не успел.
Левая рука, скрытая протезом из обсидиана и старой кожи, покоилась на груди. Протез был чёрным, маслянистым, пустым. Он не блестел, не отражал свет, не притягивал взгляда. Тоомас сковал его за одну ночь — лёгкий, прочный, почти невидимый в темноте. «Он не даст тебе силы, Пророк, — сказал тогда кузнец. — Но он не даст тебе забыть, что ты заплатил. Каждый раз, когда ты поднимешь эту руку, ты вспомнишь, чего она стоила. Это не подарок. Это напоминание».
Эйнар помнил. Он помнил всё. Каждое имя, каждое лицо, каждую смерть. И свою руку. И свою надежду, которую отдал Хозяину зеркал. И Лиру.
Особенно Лиру.
Он вытащил из-за пазухи клочок ткани — серый, потёртый, с волчьей головой на нашивке. Край был рваным — он оторвал его от рукава Лиры, когда неизвестный утягивал её в зеркало. Ткань была холодной — не просто холодной, а абсолютно холодной, как обсидиан, как вода в колодце мёртвой деревни, как пустота. Но в этом холоде, в этой глубине, в этом ожидании, Эйнар чувствовал не пустоту — память. Память о ней. О том, как она смеялась. О том, как она плакала. О том, как она держала меч.
Он поднёс клочок к лицу, вдохнул. Ткань пахла железом, потом и ещё чем-то — сладковатым, приторным, почти тошнотворным. Запахом пустоты. Но в этом запахе, в этом ожидании, в этой пустоте, он слышал не страх — её голос. «Я не боюсь пустоты, — сказала она однажды, когда они сидели у костра, и огонь отражался в её единственном глазу. — Пустота боится меня. Потому что я помню. Потому что я не сдаюсь. Потому что я — «Волчица»».
Она не сдалась. Даже когда неизвестный коснулся её лица. Даже когда её тело стало гладким, как стекло, как лёд, как пустота. Она назвала имя брата. Она попыталась удержаться. Она боролась. Она не сдалась никогда.
А он не удержал.
Эйнар спрятал клочок за пазуху, туда, где под рубахой билось сердце. Бледно, редко, почти беспомощно. Но билось. Он будет помнить. Он всегда помнил. Даже когда память умирала. Даже когда имя исчезало. Даже когда пустота звала. Он помнил.
II
Ирис проснулась не от холода — от отсутствия тепла. Рядом, на лежанке из еловых веток и старого плаща, Эйнара не было. Она села, накинула плащ. Её лицо было бледным, почти прозрачным в сером предрассветном свете, и под глазами залегли тени — не те, обычные, которые проходят после нескольких часов отдыха, а глубокие, чёрные, как вода в колодце мёртвой деревни. Она не спала третью ночь подряд. Не могла. Слишком много раненых, слишком много страха, слишком много надежды, которая умирала, но не хотела сдаваться.
Она кашлянула — сухо, рвано, почти нечеловечески. Дым Тоомаса забился в лёгкие, и она не могла откашляться. Но она не жаловалась. Не останавливалась. Она встала, поправила повязки на двух «Волках», которые спали у повозки — тех, кого решили взять с собой в Ущелье. Их раны были старыми, затягивающимися, но скверна ещё пульсировала под кожей — чёрная, маслянистая, живая. Ирис влила в их рты отвар из сушёной коры, которая оставалась на донышке мешка. Отвар был горьким, почти невыносимо горьким, но они пили не морщась — привыкли.
Потом она пошла искать Эйнара.
Она нашла его у входа в лагерь, на том самом камне, где он сидел всю ночь. Он смотрел на юго-запад, туда, где сквозь серую, предрассветную мглу угадывались очертания скал. Его лицо было бледным, почти прозрачным, и в глазах — серых, усталых, с красными прожилками на белках — не было страха. Был холод. Холод человека, который видел слишком много смертей, чтобы удивляться, и слишком много лжи, чтобы верить. Но в этом холоде, в этой глубине, в этом ожидании, было что-то ещё. Не надежда — память о надежде.
— Ты не спал, — сказала она, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как удар.
— Спал, — ответил он, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который не боится смерти. Но в этой ровности, в этом спокойствии, была тяжесть. Тяжесть знания. Тяжесть предчувствия. Тяжесть пустоты, которая больше не звала, но и не отпускала. — Мне снились тени. Две. На гребне. Она стояла рядом с неизвестным, и её глаза были пустыми. Светлыми. С точечными зрачками. Как у двойника. Как у пустоты.
Ирис села рядом, положила голову ему на плечо. Её плечо коснулось его плеча, и в этом прикосновении, в этом молчании, в этом ожидании было что-то, от чего Эйнару стало тепло. Не телом — тем местом, где раньше была пустота. Где теперь была память. Память о тех, кто остался. О тех, кто не сдался. О тех, кто всё ещё дышал.
— Может быть, это был не сон, — сказала она, и её голос был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как удар. — Может быть, она приходила. Чтобы ты знал, что она ещё жива. Или не жива — но не исчезла. Какая разница?
— Никакой, — ответил Эйнар, и он поднялся, стряхнул с коленей налипшую грязь. — Мы выступаем сейчас. Без завтрака. Без привалов. Без остановок. Идём на юго-запад, пока не дойдём до Ущелья. Я не хочу, чтобы она снова приснилась мне с пустыми глазами.
III
Лагерь проснулся за несколько минут. Люди выходили из палаток, из-за камней, из-за повозок, и их лица были бледными, усталыми, почти прозрачными. Они не знали, что случилось. Они боялись. Они ждали. Они надеялись. Но надежды было мало. Слишком мало.
Ворн подошёл первым. Его лицо было бледным, почти белым, и под кожей пульсировали голубые жилки, как трещины на старом льду. Он нёс карту — ту самую, нарисованную углём на бересте, с отметками Лис и Альрика. Он развернул её на плоском камне, прижал края, чтобы не свернулась. Его пальцы — толстые, кривые, с чёрной каймой под ногтями — дрожали. Не от холода — от усталости. От той глухой, беспросветной усталости, которая бывает у людей, которые слишком долго несли слишком тяжёлое бремя.
— Мы должны обсудить маршрут, Пустой, — сказал Ворн, и его голос был низким, рокочущим, как камни, которые перетирают друг друга в водяной мельнице. — Отсюда до Ущелья Чёрного Ворона — день пути, если идти нормальным шагом с двумя привалами. Но ты хочешь идти без остановок. Это значит — мы придём туда к полуночи. Люди упадут. Не все — многие. Раненые не выдержат.
— Раненые остаются здесь, — ответил Эйнар, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который не боится смерти. — Ворн, ты берёшь троих «Волков» и остаёшься в штольнях Тоомаса. Ждёшь три дня. Если мы не вернёмся — идёшь к перевалам, к союзникам. Рассказываешь всё. О пустоте. О двойниках. О Хозяине зеркал. О том, что мы сделали. О том, что мы не сдались.
Ворн смотрел на него долго, изучающе. Потом медленно покачал головой — не отрицая, не утверждая, а как-то странно, почти печально.
— Ты не понял, Пустой, — сказал он, и в его голосе появились новые нотки — не усталость, не спокойствие, а что-то другое, похожее на усталую, горькую правду. — Я не остаюсь. Я иду с тобой. Но я требую, чтобы мы делали привалы. Каждые три часа — двадцать минут отдыха. Иначе люди не дойдут. Не до Ущелья — до середины пути. Они упадут, как тот парень вчера. Ты хочешь тащить их на себе? Или бросить?
— Я не брошу, — сказал Эйнар, и его голос стал твёрже, почти стальным. — Но я не буду ждать. Каждый час — это её память. Каждый час — это её имя. Каждый час — это её лицо, которое исчезает. Я не могу ждать, Ворн. Я не имею права.
— А они имеют право умирать из-за твоей одержимости? — спросил Ворн, и он указал на «Волков», которые стояли в стороне, сжимая оружие, и их лица были бледными, почти прозрачными, и в глазах — светлых, почти бесцветных, с точечными зрачками, и тёмных, глубоких, с красными прожилками — был страх. Не перед смертью — перед неизвестностью. Они не знали, победят ли. Не знали, выживут ли. Не знали, увидят ли завтрашний закат.
Эйнар молчал. Долго. Так долго, что Ворн начал считать удары своего сердца — раз, два, три, четыре, пять. Потом Эйнар медленно покачал головой — не отрицая, не утверждая, а как-то странно, почти печально.
— Я не хочу, чтобы они умирали, — сказал он, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине каждое слово звучало как признание. — Я хочу, чтобы они жили. Но если мы не дойдём — Лира умрёт. Или не умрёт — исчезнет. Или не исчезнет — станет пылью. И будет петь вместе с ней. Вечно. Без надежды на возвращение. Я не могу этого допустить. Я — Зеркальный Пророк. Моё дело — смотреть в пустоту и не отводить взгляд. Я посмотрю. А потом — закрою дверь. Окончательно. Или умру, пытаясь.