Смирнов Виктор – Потаённое братство (страница 3)
А по спелой ржи, ломая её конскими грудями, уже катилась на деревню чёрная волна - от края поля до самой околицы. И не было в той волне ни песни, ни крика, ни трубы - одна тяжесть.
У околицы встретили её семеро.
Как это было - Алексашка запомнил на всю жизнь, а рассказать после толком не умел: слов таких нет. Молодой шёл сквозь конных, как вода идёт сквозь камни: не спеша будто бы - а всюду поспевал, и нигде его не было там, куда рубили. Посох в его руках был один - а казалось, что их семь: пел в воздухе, встречал клинки, вынимал всадников из сёдел, и кони, ошалев, выносили седоков своих прочь без спросу. А старший, седой, стоял посреди дороги, как стоит мельничный жёрнов, - неподвижный почти, только руки в работе, - и что на него накатывало, то смалывалось и ложилось в пыль.
Подымалась и деревня. Выбегали мужики - кто с топором, кто с цепом, кто с косой, не докованной до жатвы; вставали рядом с чёрными гостями, и чёрное с белым мешалось в один заслон. Бабы гнали детей задами, огородами, вниз - к озеру: вода добрая, вода укроет. Туман над водой ещё держался, последний, серебристый, - и прятал в себе малых, как наседка цыплят.
Только не все добегали до воды. Осиное пение находило и посреди улицы - и там, где касалось оно бегущих, расцветали по белым рубахам красные маки.
Дед Матвей до озера не пошёл.
Он вывел из горящей соседской избы двух чужих малых - одного на руках, другого за ворот, - передал их с рук на руки чёрному гостю и обернулся в дым за третьим. И тут кровля, вся в рыжих петухах, охнула и села - разом, как садится в омут камешек.
- ДЕДА!!
Алексашка рванулся - и не сошёл с места: рука на плече была лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой повернул его к себе и прижал лицом к чёрному своему одеянию, пахнущему дымом и дорогой.
- Не смотри, малый. Запомни его живым.
Прибежал откуда-то Полкан - прижался к Алексашкиной ноге всем телом и дрожал. Так они и стояли втроём один вздох - а больше времени сеча не дала.
Самая злая теснота сошлась у мостков, где сбегались к воде последние бегущие. Туда и повернул старший - и встал на дороге один против всех: пропускал за спину своих, а чужих не пускал. Пока стоял он - не прошёл никто: жёрнов молол ровно, без спешки, как всю жизнь молол. Тогда из-за плетней, не смея ближе, ударили в него стрелы - разом, со всех сторон.
И жёрнов стал.
Молодой поспел к нему прежде, чем старший коснулся земли, - принял на руки, опустил бережно, как сноп кладут. Старший поглядел на него снизу ясно, без боли, и сказал ровно, как хлеб дорезал:
- Тебе вести, брат. Детей сбереги. Остальное - приложится.
И жёрновый голос смолол последнее своё слово - и смолк.
Молодой закрыл ему глаза ладонью, поднялся - и был он с виду всё тот же: худой, невеликий, неказистый. Только конные, что катились на него от околицы, вдруг стали осаживать коней.
А сквозь дым, вдоль горящей улицы, ехал шагом сотник с рваной бровью - и один во всей чёрной туче глядел не на сечу. Сеча его не занимала: на сечу у него были нукеры. Жёлтые волчьи глаза ходили по дворам - где добро, где скотина, где полон покрепче да помоложе. У соседских ворот - тех самых, где вчера гремели вёдра и пелась на весь двор сомова песня, - он остановил гнедого и спрыгнул наземь, мягко, как спрыгивает кот.
И толкнул дверь.
А над озером, над горящими кровлями, над всею сечей подымался тем часом огромный сверкающий шар - тот самый.
Смотреть на землю ему было больно.
Глава четвёртая
В избе напротив было темно и тихо - так тихо, как бывает только тогда, когда беда уже стоит за стеной и слушает.
Санька стоял посреди этой тишины и держал брата за плечо. За оконцем, за бычьим пузырём, металось рыжее и чёрное; земля вздрагивала от копыт; где-то у озера пело злое осиное небо. Отец снимал с крюка топор - не спеша снимал, крепко, как перед большой работой. Мать стояла у образа и клала поклоны - быстро-быстро, будто хотела намолиться на всю жизнь вперёд.
- В подпол, - сказал отец, не оборачиваясь. - Оба. Живо.
- Батя…
- В подпол, Санька!
Санька рванул кольцо подпольной крышки - крышку заело: разбухла, сто лет не открывали. Он рвал её так, что побелели пальцы, и Андрейка рвал рядом, - и тут за дверью, у самого крыльца, мягко стукнули оземь две ноги. Так мягко, как спрыгивает кот.
И дверь толкнули.
Что было дальше, Санька видел - и не видел. Глаза его смотрели, а видеть отказывались; уши слышали - а слушать не стали. Запомнилось не всё, а куски, рваные, как во сне: топор отца, коротко блеснувший; мать, вставшую рядом с отцом, плечом к плечу, как в хороводе становилась; кривую саблю, что вошла в избу раньше хозяина; и тишину после - самую страшную тишину на свете, в которой слышно было только, как капает с лавки молоко из опрокинутой кринки.
Потом в этой тишине сказали ласково:
- Волчата.
Сотник с рваной бровью стоял посреди избы и разглядывал их, склонив голову набок. Сабля в его руке была тёмная, и с неё он не спускал глаз… нет - глаз он не спускал с мальчишек, а сабля жила у него в руке сама, как живёт у пса хвост.
- Добрые волчата, - сказал он по-русски, чисто, и оттого ещё страшнее. - На торгу за таких серебром платят. Ну - которого вперёд вязать?
Санька задвинул брата себе за спину, нашарил у печи ухват и выставил его перед собой. Руки ходили ходуном, а ухват - нет: ухват стоял как вкопанный.
- Ого, - сказал сотник и усмехнулся одними зубами. - Этого - вперёд.
Дверь не скрипнула, и половица не охнула. Просто в избе стало на одного больше.
Сотник почуял это спиной - и развернулся весь разом, одним движением, как разворачивается брошенный аркан. У порога стоял молодой - худой, невеликий, с дорожным посохом в опущенной руке. Стоял так, как стоят в очереди к колодцу: спокойно, никуда не спеша.
- Отойди от детей, - сказал он тихо.
Вместо ответа левая рука сотника метнулась от пояса - и через избу, в горло молодому, пошёл нож. Хорошо пошёл, скрытно, из-под локтя: этим броском сотник валил и не таких. Молодой чуть повёл головой - и снял нож с воздуха, как ягоду с ветки снимают. Поглядел на него, будто спрашивал, не стыдно ли, - и положил на лавку.
И тогда сотник пошёл вперёд - по-настоящему.
Быстрый он был - в этом ему врага искать долго: сабля его умела петь на восемь голосов, и в чистом поле от той песни ложились наземь бывалые ратники. Да только в чистом поле. А тут была изба: низкая матица над головой, лавки по стенам, печь в пол-избы, стол дубовый. Сабля любит простор, размах любит, свист, - а изба ей того не дала. Раз сверкнула она - и врубилась в матицу; два сверкнула - и располовинила пустую кринку; три - и нашла то место, где молодого уже не было.
А посох простор не любил. Посох любил тесноту - и работал в ней коротко, по-плотницки: тук - и выбил у сабли верный угол; тук - и ушла из-под сотника лавка, что он оттолкнулся было; тук - и погасла свеча-лучина у печи, чтобы огонь врагу глаза не грел. Молодой не наступал и не пятился - он был просто всюду, где сабле тесно, и нигде, где ей вольно. Вода, скажет после Алексашка, чистая вода: поди - ударь её.
Сотник понял. Волк был старый, битый - он смахнул со стола кринку молодому под ноги, сам метнулся следом, низом, по-степному, с подрезом, - и на один короткий миг сабля всё-таки достала простор: у самого окна, где изба шире всего.
Только мига того молодому и было надобно.
Посох клюнул - коротко, как дятел клюёт, - в правое плечо, в самый его корень. Хрустнуло. Сабля прозвенела об пол - раз, другой - и легла у порога, кривая, тёмная, отслужившая. А конец посоха уже стоял у сотникова горла - не давил, не грозил: просто стоял, как стоит засов.
Изба помолчала. Капало с лавки молоко.
- Уходи, - сказал молодой так же тихо, как всё говорил. - И дороги сюда забудь.
Жёлтые волчьи глаза глядели на него снизу вверх - долго, внимательно, не мигая. Сотник не просил и не грозился: он запоминал. Лицо, голос, посох - по-волчьи запоминал, навсегда. Потом поднялся, придерживая повисшую руку, вывалился в дверь, в притоптанную спелую рожь, свистнул - коротко, в два пальца, - и гнедой вынес его прочь.
А следом, будто по тому же свисту, стала отливать от деревни вся чёрная волна. Набег любит сонных - а деревня проснулась зубастой: у околицы её зубы стояли до сих пор, чёрные с белым вперемешку, и ложиться под них охотников больше не было.
Молодой поднял с полу рядно, укрыл им у стены тех, кого укрыть было уже ничем нельзя, и повернулся к мальчишкам. Санька всё стоял с ухватом; ухват теперь ходил ходуном вместе с руками.
- На меня глядите, - сказал молодой тихо. - Оба. Вот так. Дышите со мной.
И столько было в его глазах серой тихой воды, что дышать и вправду стало можно.
* * *
Хоронили всем миром, на другой день, на пригорке над озером, - и отца с матерью, и деда Матвея, и старшего из чёрных гостей, и всех, кого не добудилась та заря. Столько крестов разом Заозерье не ставило ещё никогда. Жать в тот день не вышел никто: заместо жатвы был жальник, и первый сноп того года так и остался в поле несжатым.
Андрейка на погосте не плакал, как плачут дети. Он запел - само у него запелось, тонко, высоко, как голосят по покойнику старые бабки, только чище и страшнее: про красное утро, про рыжих петухов, про то, что мамка хлеб ставила, а вынимать некому. И вся деревня, что до того держалась, заплакала с его песни в один голос. А Санька не плакал и не пел. Он молчал. Он молчал так, что слышно было.